прицепились к нему в родном краю, так, на манер хронического насморка, и таскались за ним из страны в страну. Он схоронил семерых детей, мать с сыном Николаем, непоправимо глухонемым, утонули в результате кораблекрушения в Средиземном море, жена изменила ему с немецким поэтом Гервегом, сын Александр совершенно ошвейцарился, но, правда, дочь Ольга дожила до наших дней и скончалась в Версале в 1953 году, — как, однако, от Герцена до нас, по крайней мере, недалеко.
Скорее всего, сия горькая чаша не миновала бы Александра Ивановича и останься он навсегда в России, так что с этой стороны переселяться на чужбину и бесконечно мыкаться по Европе у него резонов не было никаких. Иное дело литература; нужно долго тереться среди орловских крестьян, дышать одним воздухом с Акакием Акакиевичем Башмачкиным, чтобы вышли «Записки охотника» и «Шинель». В сущности, наша изящная словесность потому так и богата, что бесконечно богата русская жизнь, которая одновременно умна и жестока, глупа и романтична, дика и духовна, но, главное, насквозь литературна, точно она строится по законам словесного волшебства.
Александр Иванович это знал и писал, что в русской жизни есть много фантастического и смешного, но ничего пошлого, что над ней отнюдь не довлеет то самодовольно-ограниченное начало, на котором зиждется жизнь Европы, не знающая парения и страстей по линии отвлеченной мысли, нацеленная на «вежливую антропофагию» и почти физиологический интерес. Тем не менее он решительно переселился в Париж, всемирный центр мещанства, которое последовательно презирал. Наверное, его уже не интересовала литература, органически вытекающая из общения с орловскими мужиками, наверное, он решил сосредоточиться на
В России XIX столетия таких действительно было много, и даже это была центральная фигура тогдашнего общества, да вот какое дело: скоро оказалось, что и на Западе жить нельзя.
Русскому человеку из культурных и в России существовать невыносимо, и вне России существовать невыносимо, — словом, кругом беда. С одной стороны, дома его донимает вечная гегемония дурака и азиатские ухватки родного народа, а также «Петербург, снега, подлецы, департамент…» [11] — с другой стороны, он почти физически не способен существовать, будучи окруженным глубоко немецкими физиономиями, подростковыми мнениями, убогими эстетическими запросами и, может быть, в первую очередь вне стихии русского языка. Поэтому большие наши писатели избирали, как правило, средний путь — самоизоляцию от российской действительности, которую до известной степени могли обеспечить и православный мистицизм, и Ясная Поляна, и нескончаемые труды.
Герцен предпочел эмиграцию и после горько о том жалел. Незадолго до смерти он заметил в частном разговоре: «Если бы мне теперь предложили на выбор мою теперешнюю скитальческую жизнь, или русскую каторгу, я бы без колебаний выбрал последнюю…»
Как же так? То есть как же это так получается, что мудрый и талантливый человек, жизнь проживший в перепалке с правительством своей родины, «русский вельможа и гражданин мира», как он сам себя рекомендовал, выбрал как раз Акатуйские рудники? И до какой же степени нужно любить свою родину, чтобы предпочесть эти самые Акатуйские рудники? И почему именно у русских так развито это чувство сродства с отчизной, которое Достоевский называл «химическим единством»? И отчего при этом мы страдаем комплексом неполноценности по отношению к европейцу, самодостаточному настолько, что он ни с кем себя не равняет, ни в чью сторону не кивает, а мы все твердим: «Смотрите, немцы: мы лучше вас». [12]
Отчасти мы так нервно любим свою родину потому, что ни в какой земле не можем найти созвучия своему физическому состоянию и настрою своей души. Страна наша бедна — и мы бедны, природа неказиста — и мы с виду не парижане, климат суров — и мы озлоблены, точно насмерть надоели друг другу, жизнь неадекватна законам физики — и мы метафизичны до такой степени, что наша литература недоступна европейцу и Пушкина не чувствует даже славянский мир. Отчасти же наша любовь к России объясняется тем, что мы-то ее любим, а она нас нет, а это любовь самая острая, самая злая, не проходящая никогда. Потому нам желательно жить в России, как рыбе желательно жить в воде.
Впрочем, русак из культурных ощущает себя на родине феноменом, если не чужеродным, то как-то не ко двору. Он чувствует и мыслит как рафинированный европеец, а между тем его душит наша туземная обыкновенность в виде, скажем, непроезжих дорог или органов надзора, которые контролируют каждый чих. Отсюда клинический разлад с отечеством, комплекс неполноценности, любовь, похожая на ненависть, или ненависть, похожая на любовь. Отсюда же и религиозно-политические фантазии, вроде идеи Третьего Рима, которую развил Филофей, монах псковского Елизарова монастыря, и религиозно-социальные фантазии, вроде славянофильства, которое неистово проповедовали Аксаков и Хомяков. Современник их Герцен, в свою очередь, выдумал крестьянский социализм.
Суть его состояла в следующем: поскольку землей у нас искони владела сельская община, частной собственности на угодья не существовало, коренные вопросы крестьянской жизни всегда решались на мировых сходах, то, стало быть, русский землепашец по своей природе — социалист; поэтому будущее за славянством, за Россией, где, минуя капиталистический путь развития, на котором свихнулась Западная Европа, со временем сложится общество полной социальной справедливости и можно будет кого угодно критиковать.
Отчасти так оно и случилось, когда через пятьдесят лет после смерти Александра Ивановича у нас стряслась Октябрьская революция и сложилась государственность, которая одновременно отзывалась монархией, грезами Фомы Кампанеллы, татаро-монгольским игом и гаданием на бобах. Критиковать, впрочем, по-прежнему было — зась. [13]
Между тем и не такие мудрецы, как Герцен, задолго до І9І7 года предвидели, чем может закончиться русский эксперимент. Например, малозаметный писатель Василий Слепцов когда еще намекал, что социализм органично вырастает из порядка, трудолюбия, вековых традиций и моральных устоев, которые въелись в кровь. У нас же и «крестьянский социализм» существовал потому, что в общине умереть с голоду не дадут, и Октябрьская революция произошла по той причине, что в России по преимуществу работать не умеют и не хотят.
Из этого былого, в частности, вытекает такая дума: каждый должен заниматься своим делом, а то получается ерунда. Ежели ты писатель, оставь попечение о благополучии человечества и обратись к прекрасному, потому что все от человека и через человека, включая курс ценных бумаг на бирже, а животное в нём боится прекрасного, как огня. Ежели ты революционер-демократ, то нужно оставить в покое изящную словесность, а напрямую раскачивать троны посредством пропаганды насилия или непротивления злу насилием — это как кому нравится, — из чего впоследствии выйдет такая катавасия, что опять же подумаешь: наверное, только прекрасным наших олухов и проймешь.
Вообще эти два занятия не сочетаются, «как гений и злодейство», [14] но Александру Ивановичу все же удалось их синтезировать в том отношении, что революционную публицистику он писал с таким блеском, с таким чувством меры и вкуса, так изящно, умно, одним словом, литературно, как, во всяком случае, Ульянов-Ленин свою публицистику не писал. А кто по-настоящему делает своё дело, тот вправе рассчитывать на эффект.
Тем хуже для нас, нынешних, свидетелей затухания культуры, национальности и страны. Ведь Герцена в России читали и почитали, как Гоголя не читали, не почитали. К нему прислушивались и апеллировали, с ним считался сам государь Александр ІІ. Отсюда вытекает ответ на вопрос «кто виноват?» (если исходить из той логики, что декабристы разбудили Герцена, Герцен — народовольцев, а от этих оттолкнулись большевики, которые в несколько приемов вырезали всё самое благородное, деятельное, мыслящее в русском народе и, таким образом, внесли непоправимую коррективу в национальный генетический механизм). В результате к концу XX века мы, точно спросонья, вдруг обнаружили себя в царстве нового хама, не знающего простейших моральных норм. Самое обидное, что, возможно, это не на время, а навсегда.
Стало быть, Герцен, действительно, страшный государственный преступник, которому нет прощения даже и по Христу. Вот какие случаются неожиданные и жуткие превращения, если последовательно настраивать неуравновешенную молодежь против властей предержащих, вместо того, чтобы смирно сидеть в своем Большом Власьевском переулке на Арбате и сочинять прозу на благо культурного меньшинства. Дело это великое и благое хотя бы потому, что добрая книга безотказно поднимает человека над повседневностью, в большинстве случаев непереносимой повседневностью, и мы забываемся над ней, когда