витаем в иных мирах. Русской литературе, во всяком случае, еще долго жить, поскольку русский человек устроен так, что он вечно недоволен, да и как тут будешь довольным, если и при барах тебя чуть что посылали на конюшню, и при демократах литр солярки стоит двое дороже литра цельного молока. А возьмешь в руки добрую книгу: там прекраснодушные персонажи умно разговаривают, Левин то и дело совершает благородные поступки, развивается утонченная интрига, и Лиза Калитина ни с того, ни с сего собирается в монастырь… Подумаешь: бог с ними, с демократами, а вот так хорошо было бы устроиться, чтобы вместо солярки ездить на молоке.
У соседей по континенту дело обстоит хуже. У них уже лет сто литература никому не нужна. Потому что жизнь благоустроена и всячески недовольный такой же уникум, как вдовец. Потому что у них досуг прочно организован, и место Марселя Пруста давно занял канкан, а настоящее крушение всего — это когда за лишний промилле алкоголя в крови у тебя отберут права.
А в России до самого последнего времени можно было безбедно сидеть в Большом Власьевском переулке на Арбате и сочинять прозу на благо культурного меньшинства. Большинство, к сожалению, нельзя осчастливить прекрасным, ибо никогда не настанет то время, когда простак «Белинского и Гоголя, а не «Милорда» глупого с базара понесёт», [15] как ты ни пыжься его окультурить и просветить. Правда, и простак стремится к самоизоляции от российской действительности, но в худшем случае через водку, а в лучшем случае его выручают телевизор и дамские романы, то есть та же сивуха, но только материализованная не в литрах, а в изображениях и томах.
У Александра Ивановича арбатский способ существования еще потому не пошел, что его слишком занимали формы социального бытия. Точно мало ему было несчастий по семейной линии, — он воспринимал как личную катастрофу поражение французской революции 1848 года, склоки между вождями итальянского освободительного движения, контры с молодой эмиграцией, половинчатость реформ Александра ІІ Освободителя, программу возрождения независимой Польши «от моря до моря», бахметьевский злополучный фонд, из-за которого впоследствии вышел большой скандал. [16] Между тем формы ни при чем и все дело в слабом человеке, одержимом страстями и разнообразными пороками, который может скомпрометировать любое религиозное учение и самую благородную социально-экономическую систему, как говорится, свести к нулю. Скажем, в идее социалистического способа производства и вытекающих из него общественных отношениях на самом деле нет ничего фантастического, если верхи представляют бессребреники и гуманисты, а низы — бессребреники и работяги, но непременно получится один срам, если у низов только и будет та забота, чтобы отлынить и украсть, а на верху засядут башибузуки и дураки.
Следовательно, только на прекрасное опять же и приходится уповать. Человек не станет лучше, хоть ты три жизни просиди в Лондоне, печатно клеймя безобразную российскую государственность, его не спасут ни благосостояние, ни свобода слов, ни совершенные общественные институции, ни меры строгости, ни сотовый телефон. Привести человека в надлежащий вид, к образу и подобию, может, в частности, художественная литература, коли она точно литература, а не потачка дебилу и простаку.
Особенно это касается русского человека, потому что он доверчив, как ребенок; если телевизор его наставляет на ту стезю, что зарезать соседа легче легкого, он может в любую минуту пойти и зарезать этого самого соседа, хотя может и не пойти; но если он прочитает в книге, про то как мужик Герасим любил и холил свою собачку, которую потом злая барыня велела утопить в пруду, он до скончания дней будет верен идеалу справедливости и добра.
Отсюда напоследок такая дума… Если русский писатель действительно любит свою родину, — а других писателей у нас, кажется, не бывает, — то ему следует жить дома, смирясь с безобразной нашей государственностью, — хотя бы на тех основаниях, что другой у нас не бывает, и эта хладнокровная позиция как-то ему идет. Тем более что русскому писателю отлично известно: Россия, может быть, единственная страна в мире, где литература не игрушка, а совершенный инструмент для операции на душе.
О гении и злодействе
Достоевского не любили.
Его не любили женщины, каторжники, западники, студенты, III отделение, демократы, аристократы, славянофилы, наборщики, домовладельцы, издатели и писатели. Одни его не жаловали за блеклую внешность и обывательские повадки, другие — за исполинское самомнение и вообще злокачественный характер, третьи — за то, что он оболгал революционно настроенную молодежь, четвертые — потому что для почвенника он был слишком интеллигентен, пятые же просто считали его юродивым, без малого сумасшедшим.
Но вот что интересно, это была какая-то внимательная, пристальная нелюбовь, некоторым образом смыкавшаяся с любовью. Случай, надо признаться, из ряда вон выходящий для страны, покорённой изящной словесностью безвозвратно, а кроме того — остро филологический, ибо одним из сокровенных соотношений литературы следует полагать соотношение нравственности сочинений с нравственностью сочинителя, нравственностью самой практической, бытовой.
Упор на этом соотношении делается потому, что Александр Сергеевич Пушкин поставил вопрос: «А гений и злодейство — две вещи несовместные. Не правда ль?» и обозначил серьёзную проблему на стыке этики и эстетики.
С другой стороны, хотелось бы как-то ответить и на излюбленный вопрос нормального, дюжинного человека, способного в среду приютить бездомного оборванца, а в четверг украсть у соседа ложку: «А судьи кто?», который потому-то и так страстно его волнует. «Судьи» наши действительно народ всё больше каверзный, непростой.
Первый российский писатель нового времени был женат на немке, интриговал и пил горькую, двое его современников и товарищей по перу очно и заглазно поливали друг друга площадной бранью, а еще один современник подносил императрице свои стихи, стоя на четвереньках. Правда, в XIX столетии, когда литература из филантропического промысла чести ради превратилась в служение высшим силам (хотя с легкой руки Кондратия Рылеева и стала приносить авторам некоторый доход), в такие крайности наши писатели не впадали. Но всё же характеры их оставались — как бы это выразиться поосторожнее — уж очень многосторонни.
Пушкин, безусловно, «солнце нашей литературы», но однажды он полночи провёл под кроватью у Фикельмон. Великий Гоголь был большой ретроград, да еще и капризный до такой степени, что им тяготились самые искренние поклонники. Гончарова знали как примерного семьянина и одновременно пылкого ненавистника всякого крупного дарования. Тургенев пришепётывал, отличался крайним высокомерием, первым лез к друзьям целоваться, но внезапно подставлял щеку, на вопрос о здоровье отвечал: «Вы что, доктор, чтобы спрашивать о здоровье?» и при этом был так бесконечно добр, что раз чуть было не поступил на службу в ненавистную канцелярию, поскольку его пригласил приятель, которому было тягостно отказать. Лев Толстой дошел в опрощении до того, что сам сапоги тачал и вводил в столбняк Софью Андреевну матерными речами. Куприн как-то облил свою супругу одеколоном и подпалил.
Что же касается Федора Михайловича Достоевского, то тут дело обстоит особенно сложно, ибо человек он был не то что многосторонний, а такой, о котором Дмитрий Карамазов выразился: «Нет, широк, слишком даже широк человек, я бы сузил». Это устами своего персонажа Достоевский прежде всего про себя сказал.
Даже внешность у него была… разнокалиберная, что ли, точно ее механически сложили из множества чуждых черт: он был весьма небольшого роста, но отличался тяжелой поступью бурлака, хил, но широк в плечах, необыкновенно, пугающе даже высоколоб, а руки у него были большие и натруженные, точно у молотобойца, лицо скуластое, невидное, что называется, простонародное, а темные глаза с разноцветными зрачками — покойно-пронзительные, как у ветхозаветного пророка, но только вроде бы повернутые в себя; плюс жидкие светло-рыжеватые волосы, просвечивающая бороденка и покойницкий цвет лица. То есть на редкость настораживающе эта форма соответствовала содержанию, эта плоть