и Пушкин искал смерти от пули-дуры не оттого, что была замарана его честь, и Есенин извел себя не оттого, что большевики ликвидировали сатиново-березовую Россию, а оттого, что русский художник не может примирить в себе апостола Христова и гражданина своей страны. Гибельность этого антагонизма легко проверить, если на трезвую голову побродить по московским стогнам: святые угодники! какие то и дело встречаются одухотворённые лица, а какие свинные рыла выглядывают из-за тонированных окон, а сколько старушек клянчат подаяния, робко протянув свои птичьи ручки, а что за утончённые разговоры иногда воровски можно бывает перехватить!.. И оно конечно: если вы человек чувствующий, то сразу захочется на себя руки наложить, по крайней мере, крепко залить глаза.
У Есенина был еще индивидуальный, особенный повод пить: кроме всего прочего, он пьянствовал потому, что масштаб и качество его популярности не соответствовали масштабу и качеству его дара, и как он ни тщился, пропорции не достиг. Да и как ты ее достигнешь, если при огромном лирическом таланте, при редком умении схватить за живое русское, всё время сбиваться на частушку да на куплет? То, понимаешь, —
То, понимаешь, —
Немудрено, что вокруг его имени навертелась масса обидных недоразумений. Например, молва прикомандировала Есенина к крестьянским поэтам, а он грезил об универсальной славе Пушкина. По нему сходили с ума белошвейки и парикмахеры, а Сергею Александровичу хотелось поклонения читательской аристократии, которая всегда относилась к нему прохладно. Он ожидал, что Америка его встретит как Есенина, а она его встретила как очередного мужа Айседоры Дункан, даром что он считал себя первым поэтом своей эпохи.
«И отсюда питейное!» — как говорит у Достоевского пьяненький Мармеладов, каковое питейное с годами приобретало патологические цвета. Допустим, сидит Сергей Александрович в кафе «Стойло Пегаса» на Тверской за своим столиком у стены и стаканами пьет ханжу, то есть спирт со свекольным соком. Накурено кругом так, что за соседним столиком лиц не видно, шум, гам, звон посудный, тем не менее Клюев читает с подиума свои слащаво-невразумительные стихи, вгоняя в слезы проституток из Козицкого переулка, нэпманы глазеют на знаменитостей, пьют жидкий кофе и ждут скандала; скандал себя не заставит ждать: Есенин громко хлопает в ладоши и кричит Клюеву: «Хениально!», но потом замечает на лице у завхоза Силина двусмысленную улыбку, хватает пивную кружку, ударом ноги переворачивает стол и набрасывается на завхоза; Рюрик Ивнев едва успевает его схватить и крепко держит в своих объятиях.
— Ну, пусти! – просит его Сергей Александрович, уже успокоившийся, обмякший. – Я не против Силина хулиганничаю. Я вообще…
Рюрик провожает Есенина до стола, Сергей Александрович садится, роняет голову на руки, и от этого движения клубы пудры окутывают его, как туман.
Видимо, природа крупного художественного дарования подразумевает еще и определенное качество культуры, не то чтобы наследственной, но и не благоприобретенной, а такой, которую Всевышний вдыхает в художника с первой порцией воздуха и которая впоследствии живет у него в крови. Свидетельством тому могут служить так называемые писатели из народа, сильно подмочившие репутацию нашей литературы, и внук раба Чехов, явивший такую меру интеллигентности, которую не дают ни августейшее происхождение, ни Пажеский корпус, ни воспитание по Иоганну Генриху Песталоцци, ни самообразование, ни талант. Дар свыше, возможно, не помешает художнику сквернословить, но он ни за что не позволит ему сквернословить в присутствии дам, употреблять существительные в неправильном смысле, публично, то есть столбиком, оплакивать свою молодость и здоровье, грешить против чувства меры в прилагательных, а также не к месту ударяться в «дымку», «хохлому».
В этом смысле талант Есенина был необеспечен или, лучше скажем, незащищен. Не в том дело, что Сергей Александрович был безобразник, не в том дело, что серьезной музыке он предпочитал рязанские страдания (и М. Горький отличался не самым высоким вкусом) и даже не в том дело, что в его поэтике было много от «хохломы»: Всевышний с первой порцией воздуха что-то не то вдохнул, и поэтому, в частности, есенинская народность вышла простоватой, той разновидности и накала, которые отличают, например, телевикторины или массовые гуляния, — вот в чем недоразумение и беда.
Талант-то настоящий, живой, от Бога, а не от начитанности, как у Брюсова; недаром многие строки Сергея Александровича поднимаются до классических высот, и даже наберется множество таких строк, но, незащищенный боговдохновенной культурой, он постоянно сбивался с истинного пути. Отсюда все эти пьяные клёны и тополя, буйные головушки, бесконечные синтаксические ошибки, невозможные конструкции, вроде «И мечтаю только лишь о том», сусальности и прочие «спинжаки». Даже то обстоятельство, что последнее свое стихотворение он написал кровью в номере «Англетера», — это случай не столько трагический, сколько случай дурного вкуса.
Но интересное дело: из всех поэтов России, надо думать, Есенин самый народный ее поэт, по части народности опередивший и Пушкина, и Некрасова, и Блока, в том смысле народный, что он наиболее живо отразил нашу вечную национальную наклонность к самоуничтожению, улестил русака разнузданностью и надрывом своей поэтики, возвел в лирическую степень его симпатии и привычки. Однако радоваться этому не приходится, поскольку «по Сеньке шапка», поскольку народ наш, как известно, безобразник, мечтатель, пьяница и долдон.
Не удивительно, что от Брянска до Колымы не найдется такого грешника, который не знал бы наизусть что-нибудь из Есенина, уповательно на тему о живительности горячительных напитков в условиях русской жизни. Конечно, он любит Есенина не так, как у нас любят детектив или цыганский романс, а как покойную мать-старушку, с которой при ее жизни и двух слов не сказал путём, как унылый вид за окном с повалившимся забором и зарослями лебеды, там где полагается быть картошке, как зазнобу молодости, сбежавшую с начфином танкового полка. Оно, впрочем, и хорошо, лучше Есениным увлекаться, чем крушить телефонные будки, и всё-таки такая популярность навевает, наводит на разговор.
Дело в том, что чем ближе человек к старости, тем он в меньшей степени демократ. Со временем как-то само собой становится ясно, что народу воли давать нельзя, иначе он сразу норовит взять штурмом то или иное служебное помещение, что призвание женщины всё-таки дом и дети, что образование нужно отнюдь не всем, что бывает высокое искусство и бывает искусство, существующее на тех же правах, что и застольное пение под гармонь. Причем доподлинно известно, что потребителей высокого искусства ничтожное меньшинство и, как это ни таинственно, число их в процентном отношении остаётся неколебимо, наравне с числом уголовных преступников, альбиносов и сумасшедших.
Ни век, ни эпоха, ни степень благоденствия нации, ни распространение грамотности никак не влияют на эту константу, что уже само по себе загадка, и поэтому полная безнадежность в рассуждении прогресса и перспективы заставляет поверить в то, что и высокое и низкое искусство необходимы, что жанр иллюстративного журнала и оперетка так же насущны, как эссеистика и балет. Русский народ говорит: «Кто любит попа, а кто попову дочку», — и если люди покупают иллюстрированные журналы, то значит, так и нужно, они и дуст покупают, и средства от перхоти, и плодово-ягодное вино.
Поскольку грозная мечта большевиков о всеобщем и полном равенстве, ориентированном на высшие