даже красные флажки, которые некогда дарили детям на Октябрьские праздники и Первомай, отмерил нелепо широкими шагами расстояние между барьерами и, точно что-то очень вкусное съел, со смаком отметил их припасенными флажками, потом обозначил флажками же исходные позиции для противников и сказал:
– Пожалуйте начинать!
Секунданты, то есть Бархоткин с Перепенчуком, расставили дуэлянтов по местам, чучельник Болтиков взмахом руки дал знак сходиться – и началось…
Володя Малохольнов выстрелил, много не доходя до барьера, видимо, сильно нервничал, и промахнулся; Сева Осипов выстрелил вслед, да так неловко, что пуля угодила точно в лоб секунданту Бархоткину, стоявшему положительно в стороне; Иван как-то ватно повалился на землю, и у него над переносицей мгновенно вздулся огромный кровоподтек.
Видимо, удар резиновой пули, пущенной с незначительного расстояния, бывает такой чудовищной силы, что вскоре после того как приехала карета скорой помощи и Ваню Бархоткина повезли к Склифосовскому, бедняга впал в кому, был помещен в специальное отделение и уже лежал бревном на каталке с двумя трубочками в носу. Впрочем, иногда у него на губах проскальзывала легкая улыбка, точно он видел приятный сон. Также не исключено, что это мозг его по-прежнему работал в художественном направлении и он видел видения, которые сами собой складывались в сюжет.
Или, может быть, его посещали грезы насчет «светлого будущего», и он предугадывал Москву, превратившуюся в прекрасный город, ухоженный, как Хельсинки, и увлекательный, как Париж: даром что бабушки по старинке заседают на скамейках у подъездов, повсюду высятся чудесные здания из стекла и стали, вытеснившие проклятые пятиэтажки, по улицам снуют роскошные «волги» и «москвичи» новейшей модификации, и если за рулем дама, то регулировщик ей делает под козырек, пьяных не видно, все друг другу улыбаются, незнакомые мужики ни с того ни с сего предлагают стрельнуть у них сигарету, отовсюду доносятся звуки фортепьянной музыки, девушки смотрят заинтересованно, молодые парни играют на скверах в шахматы и галдят. Вообще идиллия какая-то наладилась в государстве вследствие коренной демократизации жизни: страну возглавляет очаровательная женщина, которая носит строгие костюмы и говорит на пяти языках, в Думе заседает все самое разумное и порядочное из того, чем располагает нация, и послушать думцев собираются целые города, промышленность процветает вследствие примата частной инициативы, Америка нас боится и покупает кубанскую пшеницу, российская армия начеку. В свою очередь, небывалый расцвет переживают искусства и литература, избавившиеся от гнета дурацкой цензуры, тон задают новые Толстые и новые Достоевские, в библиотеках не протолкнуться и публика записывается на «Историю банковского дела в Голландии», сбылось, наконец, пожелание Чехова, и в человеке все стало прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли, – а все потому, что народ ударился в чтение, как в запой.
Ваня Бархоткин пролежал в коме около семи лет. Как-то в его палате лопнула лампа «дневного» света, произведя оглушительный звук, похожий на выстрел, и он от испуга пришел в себя. Была середина дня, за окном чирикали воробьи, рядом с его койкой сидела на стульчике Зина Табак, и Ваня ласково погладил ее протянутую ладонь. Первое, о чем он подумал, как только вернулся к жизни: «Нигде не водятся такие женщины, как у нас!»
Через неделю он сбежал из больницы, украв в ординаторской чье-то сильно поношенное пальто. Он вышел в город и обомлел. Что-то было не то, что-то там и сям появилось неузнаваемое, чужое, словно он очутился в каком-то другом мегаполисе, а вовсе не в столице Российской Федерации, которую он когда-то обошел «на своих двоих». Кругом стояли огромные дома безобразной архитектуры, похожие на гигантские пагоды, выдержанные в дурном вкусе; куда-то подевались будки телефонов-автоматов; по улицам сновали сплошь иностранные автомобили, и раз ему на глаза попался ужасающе длинный лимузин величиною чуть ли не с локомотив; в том месте, где прежде была булочная, расположился таинственный салон под вывеской «Bon Esprit». Иван подумал, что, может быть, он каким-то чудом оказался на чужбине, но зачем? почему? каким образом? – это было понять нельзя.
Он стал приглядываться к прохожим, но его наблюдения только укрепили его в страшной догадке: женщины были одеты как парижанки, мужчины выглядели попроще, но тоже не по-московски, а на какой-то чужой манер. Были еще и другие приметы, которые вгоняли его в тяжелые сомнения и тоску: витрины магазинов словно кичились обилием невиданных товаров; пьяных было не видать, хотя мужики через одного тянули что-то из жестяных банок; люди разговаривали сами с собой, прижав к правому уху какую-то миниатюрную штучку, точно одновременно распустили Ганнушкина, Сербского и Соловьевку, тем более что и лица-то попадались все больше угрюмо-бессмысленные, какие бывают у олигофренов, как бы повернутые вовнутрь. Наконец, Ивану попалась древняя сгорбленная старушка, стоявшая у магазина «Vins de soleil» с жалобно протянутой рукой, и он подумал: «Вот вам и гримасы западной цивилизации, про которые нам рассказывали отцы».
Однако же совсем сбивал с толку такой феномен: толпа говорила вроде бы не по-русски, а вроде бы и по-русски, тем более что в воздухе стоял московский беззлобный мат.
Словом, Бархоткин был крайне озадачен, даже ошарашен, и даже оглушен, как если бы его кто внезапно стукнул по голове. Он вдруг почувствовал себя таким одиноким, чужим и ненужным в этом городе, таким, что ли, иностранцем, что горло заперла внутренняя слеза. «Точно я на чужбине, – подумал он, – в Черногории какой-нибудь, где за тысячи километров некому сказать: а что, мужики, не сообразить ли нам на троих…»
Тем не менее он решил сделать контрольный звонок своей Зинаиде, чтобы или уж развеять этот кошмар, или устроиться где-нибудь под забором и помереть. Он подошел к какому-то парню в роскошной кожаной куртке, но с противной физиономией и довольно витиевато поведал ему о своей беде. Парень, видимо, ничего не понял и только сказал:
– Чиво-о?
Бархоткин прикинул, что во всех цивилизованных странах молодежь отлично понимает по-английски, и повторил:
– I just want to make a call. How can I do it?
Парень на него заорал:
– Чиво-о!
НАШИ ЗА ГРАНИЦЕЙ
Саша Васильев, упитанный мужичок лет тридцати с небольшим, по профессии лингвист широкого профиля, был человек тяжелый, то есть неуживчивый, бесстрашный, прямолинейный, язвительный и несдержанный на язык. Хотя он любил повторять:
– Я не злой, я впечатлительный… – на кафедре его сторонились и редко когда приглашали на свойские вечера.
Поскольку по-настоящему излить желчь ему было некому, он одно время писал пространные жалобы в Комитет народного контроля на: проректора по хозяйственной части, районный комитет комсомола во главе с известным негодяем Адиноковым, жилищно-эксплуатационную контору № 41, своего участкового уполномоченного и редакцию газеты «Культура», не желающую печатать его разоблачительные статьи.
Кончилось тем, что Васильев написал солидное исследование о кризисе социалистического способа производства, в котором он указывал на прямую связь между диктатурой кремлевских рамоликов и распределением по труду. Он передал один экземпляр рукописи в «Самиздат», второй оставил себе, третий (больше его пишущая машинка «Оптима» не брала) переслал в Израиль через знакомого одессита, который уезжал в Святую землю со всей семьей.
Через некоторое время к нему пришли. «Гости дорогие» (характеристика Осипа Мандельштама) без труда обнаружили подрывную рукопись, кое-какие обличительные статьи, одесскую переписку, прихватили, якобы нечаянно, новую пыжиковую шапку и доставили вольнодумца в следственную тюрьму.
Там он просидел с полгода, похудел, окончательно озлился и замучил жалобами прокуратуру, Верховный суд, руководство Союза писателей, Министерство ужасных дел. В конце концов он так всем надоел, что было решено лишить его советского гражданства и выслать, к чертовой матери, за рубеж.
На прощание следователь ему сказал: