Речь идет о пациентке, постоянно пребывающей в тревоге, истощенной своими упражнениями среди профессиональных танцоров. Налицо жестокие реакции, а также несколько попыток самоубийства, вовремя пресеченных.
Страусы
Попытка объяснить жизнь ничего не объясняет.
Чем больше я пытаюсь рассказать молодому доктору больницы Хайленд, тем большую неудачу терплю в его глазах. Сколько докторов я повидала. («По крайней мере, сотню!» — утверждает Скотт, и в его словах я улавливаю подтекст: сколько же гонораров было выплачено врачам.)
Теперешний же мой врач — такой молодой, мягкий, его глаза цвета морской волны не пытаются пронзить меня взглядом или упрекнуть.
А затем, в течение следующих десяти лет, я сменила двадцать клиник на двух материках, и наконец этот молодой доктор сказал мне: «Я вам верю».
Пьяный Скотт мочился в унитаз. Иногда он в него не попадал. Каждое утро я обнаруживала капли засохшей мочи на плитках пола и желтые потеки на фаянсовой поверхности унитаза. Я что, живу в зоопарке? Разве слава нужна для того, чтобы переехать жить в зоопарк? Тем не менее именно так выглядит наше соглашение (то есть мы пообещали друг другу, что это будет так): сделать все, чтобы в нашей жизни стало больше чистоты. Но я вижу, что теряю мужа. Когда-то Скотт был очень опрятным, внимательным к мелочам, а сегодня он как-то подозрительно попахивает, и весь он стал больше похож на какого-то неряху, как-то посерел, и под глазами у него появились круги. Он не ощущает больше, что у него отвратительно, невыносимо воняет изо рта. Он стал слабеть. Из-за своей супруги. Хотя, быть может, она слабеет быстрее, кто знает?
Теперь нас разделяет общество: эти люди говорят, что Скотт быстро стареет, полнеет, что алкоголь делает его бесформенным. Но что они понимают, эти глупцы? Его книги бьют по нему, эти слишком редкие романы и слишком многочисленные тексты, которые он пишет на заказ. Но его книги заодно бьют и по мне. Для всех окружающих писать означает вести долгий разговор с самим собой, исповедоваться — как будто священнику (вспоминаю пресвитера собора Святого Патрика, этого зануду, ирландского кюре, от которого пахло жареным; тогда у меня заболело сердце от этого запаха прогорклого масла и букета тубероз на маленьком алтаре; эти запахи смешивались, у меня закружилась голова; «плохая кухня», — сказала я себе, и «опасный брак», — и упала в обморок на черно-белые плиты), для всех остальных писать — это все равно что прийти на прием к господину или госпоже Фрейд.
Но нет: писать означает переживать в себе самые серьезные вещи, проходить через преисподнюю, гореть в огне, иногда даже радуясь разрядам в тысячи вольт.
Льюис заявил:
— Писать означает боксировать с собратьями, живыми и мертвыми. — И окружающие аплодировали, хихикали, а Скотт пожирал его глазами, такого печального и соблазнительного.
— Что за дурак, — прошептал Рене. — И это — новое поколение американских писателей?
— Он чуть глубже тазика для мытья ног, — произнес по-французски довольно громко Кокос. — Пойдем, Зельда, пойдем туда, где боксируют настоящие мужчины.
Скотт посмотрел на меня, презрительно улыбаясь. Потом он повернулся к гиганту в расстегнутой рубашке, который уже давно презирал его. Но Скотту было все равно. Скотт хотел любить этого мужчину, уважать его, каким бы жестоким и коварным тот ни был.
Я вовсе не желаю претендовать на то, чтобы Скотт любил меня так же сильно, как собственного отца, но иногда я спрашиваю себя: а вдруг однажды он полюбит меня сильнее, чем Льюиса, чем Уилсона, чем Бишопа? И это пылкое желание обладать мной — будет ли оно тем, что называется
Я не знала свою мать в пору ее молодости (когда я родилась, Минни уже состарилась и располнела, а ее груди отвисли), но по фотографии, сделанной в двадцать лет, можно судить, насколько она была соблазнительной: молочно-белая кожа, синие, с фарфоровым отливом, глаза и почти орлиный нос, достаточно благородный для того, чтобы носить корсет: длинные светлые волосы — все признаки пользующегося уважением потомка первопроходцев.
Моя бедная мать никогда не была образцом американской женщины: в юности она мечтала стать актрисой и певицей. Но ее отец (мой дедушка, рабовладелец и сенатор) дал понять дочери, что скорее удавит ее собственными руками, нежели увидит поющей нагишом где-нибудь в публичном доме. «Нагишом» — так он сказал. А ей хотелось просто играть и петь.
И, насмехаясь, в свою очередь, сломаться.
Тетушка Джулия всегда вплетала в волосы гардению, если вечером ей нужно было выступать. Ее сестра Аврора, для которой пение было единственным благопристойным занятием, наряжалась в платье тоньше папиросной бумаги и брала в руки веер из перьев, украшенный стразами, — этот чувственный шик поражал меня. Тал и я удобно устраивались позади стойки и наблюдали за всем, открыв рты, хотя нам были видны лишь спины певиц — тяжелые плечи тетушки Джулии и великолепные обнаженные бедра Авроры, а напротив нас, глядя на все это спереди, сидели возбужденные мужчины. Однажды вечером, когда мы спрятались там, чтобы бесплатно насладиться запретным зрелищем, двое мужчин заметили нас. Что это были за мужланы!.. Когда они обнаружили двух белых девочек-подростков, дочерей сенатора и судьи — тех, что твердой рукой вешали ниггеров вроде них самих, — то принялись выдумывать для нас наказания, которые никогда не пришли бы в голову полицейским, если бы те вдруг задержали нас там. Что сказать? Очевидно, они были оскорблены до глубины души, ибо очень быстро напились и заявили прямо: «Не пора ли избавиться от двух белых и богатых колдуний, чьи отцы защищают Закон?»
Очень коротко, буквально за двадцать секунд, тетушка Джулия объяснила мне, что происходит. Должна признаться, мне ее объяснению не понравилось. Как и Таллуле. Мы пришли на тайцы, послушать музыку и, согласна, оторваться на полную катушку, но без малейшего намека на преступление, без желания кого-либо спровоцировать. Нам было хорошо, мы танцевали. Танцы — это не преступление.
Будучи в зените славы, Скотт подарил мне большой веер из синих страусовых перьев, который я сохранила на всю жизнь, даже в период моих странствий по больницам. Веер всегда был со мной — даже когда я им не пользовалась, — хранился на дне чемодана.
В парижских автобусах, барах, на танцполах, где играл джаз, я встречала немало черных (здесь их