его знать? Да, конечно, Джослин Хамбро, но он пропал где-то в Южной Америке. Дядя Джон умер десять лет назад, а лорд Нормам – все тридцать. Были, может быть, другие, которых я не знал или не могу вспомнить.

Я. Я бы продолжил. Поэт, одно время бывший его близким другом, умер пятьдесят восемь лет назад, последний русский Премьер – двадцать восемь, а «молодой» Коновалов (профессор в Оксфорде) – двадцать. Из менее старых, кто еще жив, никто ничего не помнит ни о нем, ни даже об Иване. Мы отделены от него стеной смерти.

Сэр Эдвард. Я не знал, что Поэт был его другом. То, что вы называете стеной смерти, я бы назвал стеной забвения: человек исчезает из памяти знавших его людей задолго до того, как они умирают. Дайте мне несколько дней. Если я еще что-нибудь вспомню, то вам напишу. Но одно я помню очень четко – мое впечатление, что Майкл был совершенно особый человек.

Я. Странный (strange)?

Сэр Эдвард. Нет, именно – особый (exceptional). Я думаю, что в нем было редчайшее сочетание необычайной живости темперамента с удивительным спокойствием.

Теперь назад, в именье Брандов, Эйдон-Холл, через хотя и весьма старое, но все еще настоящее Елбановского.

«Ранним утром в начале марта 1949-го, – начал свой последний рассказ Елбановский, – я зашел к Мишелю в Гровенор-Отель, чтобы сообщить, что накануне был убит его старый товарищ и компаньон по ликвидации банков, Артур Шалер. Жена Мишеля была еще в постели, и мы пили кофе в маленьком салоне. За стеной кто-то тихо, но очень ясно говорил по телефону по-русски. „Скорее, скорее, я больше не могу ждать, я обожаю тебя, моя ненаглядная“, – неслись чужие слова.

«Ты еще можешь слышать слова любви, произнесенные другим?» Елбановский не знал, к кому Михаил Иванович обратился с этой фразой, к нему или к себе самому. И дальше, «видно, век кончился для меня несколько раньше, чем для других». – «Но ведь Шалера убили, значит, век продолжается?» – «Нисколько. Они не знают, что убили мертвого и что сами мертвы».

«Н-да, – задумчиво произнес Елбановский. – Артур, наивный галицийский еврей с венским образованием и английской женой, ввязался не в свое ебаное дело, которое он завершил, по-видимому, вчера рано утром в устье Темзы, с шеей, намотанной на винт прогулочного катера „Брейсноз”...» – «Неввязавшихся не было, – резко оборвал Михаил Иванович, – но все-таки остается понимание того, что ты делаешь, ввязываясь, и, главное, что ты от всего этого хочешь». – «Старая песня, – подумал Елбановский, – это я от него в девятьсот тринадцатом слышал». Но вслух сказал: «Давай-ка я около тебя побуду немного, так месяца два- три. Ты же знаешь, там, где я, вещи не происходят по плану других. Ну так, для верности, скажем». – «Нет. Мне все это совершенно безразлично, почти как в октябре девятьсот семнадцатого. А остальное, ну, Иван в возраст входит и, – он чуть кивнул в сторону спальни жены, – с этим я, наверное, вряд ли что могу сделать. Дела кое-какие надо закончить для них. Для себя, Игорь, для себя – ничего. Надо ехать. Нас Бранды ждут. После ланча будет виолончель. Бетховен и Шуберт».

Все оказалось совсем не так, как я предполагал во второй, да и в начале этой части. Роман заканчивается сам собой, так как безвозвратно потерян объектив в его как пастернаковском, так и объективно-материальном смысле. Ибо исчез сам объект, то есть его, Михаила Ивановича, прошлое, потерявшее свою уникальность и слившееся с моим, да и с чьим угодно другим. Да, в гостиной брандовского дома в Эйдон-Холле еще четверть века будет петь виолончель Григория Пятигорского под шуршание осенней листвы, но это все уже не важно, ибо, как любит повторять Квинт, когда объекты меняются местами друг с другом, то и тебе, видящему и пишущему, приходится менять свое место. Видимо, в одну из таких попыток моего перемещения объектив и потерялся.

Укутывая в беличью доху свою все еще божественно красивую жену – ей не было и сорока, – он попросил шофера по дороге в Лондон остановиться на полчаса в Кембридже. Они уехали от Брандов засветло, чтобы успеть повидать сына в колледже. Последнее, однако, служило и предлогом, чтобы увезти ее до обеда и не дать ей напиться в чужом доме. Шофер открывает дверцу машины перед тускло освещенными воротами Кингс-колледжа. Михаил Иванович выходит первый и подает жене руку. «Нет, я устала. Подожду в машине». Легкое движение бровей в сторону шофера (держать ее в машине крепко до его возвращения, а то тут же сорвется в бар напротив, стакан неразведенного виски и – все). Все это давно превратилось из правила предосторожности в послушную привычку.

Теперь он ждет Ивана перед пылающим камином салона для посетителей. Спрашивать – только о самом необязательном. Никого ни к чему не обязывающем. Иван – мотылек. Только потянет сквозняком из приоткрытых дверей и снесет его в пламень камина. «Ну? – отец выжидательно улыбается. – Есть одна?» – «Сделано (done)!» (Почти как «сделана» – на жаргоне московских парков и танцплощадок тридцатых годов). Таков рапорт о первой ебле сына. Михаил Иванович садится на низкую кушетку, облегченно вытягивает ноги, закуривает длинную тонкую сигарету. Сейчас бы коньяку глоток. «Я тебя так люблю, я обожаю твои руки на моем лице...» – эхом отдаются русские слова услышанного утром разговора. В машине он не выпускает из рук холодные пальцы жены. Еще семь лет, и она будет метаться из бара в бар, в Монако или Ницце, в норковой шубе, наброшенной на голое тело, а Иван с молодой женой носиться в распоследней марки «Бьюике» по Рио-де-Жанейро, пьяный и торжествующий. Через год после смерти отца.

Хватит. Я бросаю написанную страницу Елбановскому: хотите – в корзину! Он, сентенциозно: «Многообразие всего существующего – вы же не можете не чувствовать то единственное, без чего все остальное не имеет смысла. Иногда, все реже и реже, утром после кофе или в ранних вечерних сумерках, он садится к фортепиано и тихо – у него очень легкое туше – играет. Обычно Бетховена, из шестой, седьмой или двадцать восьмой, или первую балладу Шопена. Так я помню его в салоне отеля в Монпелье, куда он меня вызвал, чтобы отдать кое-какие из своих старых бумаг. Сказал, что хочет скорей провести ликвидацию последнего обанкротившегося синдиката – себя самого».

«Это – что, оксюморон? Запоздалое сведение концов с концами, когда уж лучше к этим концам и не прикасаться, а то еще совсем не то вытянешь?» – «Нет, он просто совсем ничего не хотел». – «Тогда что же получается, Игорь Феоктистович? Тогда, выходит, что и Вадиму Сергеевичу и Никитичу было не хуже?» – «А то, пожалуй, и лучше, милый друг. Ведь мы с вами не раз об этом говорили – тот самый двойной счет, вечный баланс страха – надежды, чести – бесчестья, радости – страданья». «Так чего ж тогда и ликвидировать было?» – «Мишель был рыцарь вечной надежды, ожидавший конечного поражения и заранее это поражение принявший. Не думал только, что оно будет таким полным».

«А знал ли он (я не спросил Елбановского, а знали ли вы) другого Михаила Ивановича?» Елбановский не ответил. Может быть, не расслышал и не захотел переспрашивать.

Глава 20

Еще один Михаил Иванович (последствия одного письма)

Однако в загадке есть своя положительная необходимость.

Из письма Дж. К.-Брадшоу ко мне

Дорогой Александр,

Я надеюсь, что разделяемые нами обоими заблуждения извиняют это несколько фамильярное обращение более, нежели стилистические нормы разделяющего нас языка это обращение допускают (Это аллюзия на известную шутку Бернарда Шоу, что «американцы и англичане – один народ, разделенный общим языком». Родной язык автора письма – немецкий, а автора романа – русский. Автор письма пишет на своем «немецком английском», а я его перевожу на «английский русский», стремясь сохранить стилистические особенности оригинала).

Не писал вам так долго, что даже не решаюсь просить прощения. Ибо последние одиннадцать месяцев всё свободное от операций мозга и хирургических консультаций время я пытался выпутаться, хоть как-то, из едва ли сейчас или когда-либо потом разрешимой загадки: были ли русский военный хирург полковник Иван Лаврентьевич Чоглуков и немецкий историк ранних гностических сект, Иоган Лоренц фон Прахт одним и тем же лицом? (По древне-тюркски чоглук (coglug) – «блестящий», «сверкающий», а немецкое слово Pracht означает «блеск», «сияние». Отец Чоглукова был родом с Кубани, где тюркские имена далеко не редкость) А если были, то как объяснить тот факт, что у немецкого фон Прахта был младший брат Виктор, впоследствии сыгравший известную роль в захвате нацистами власти в Гамбурге, в то время как русский Чоглуков был безусловно единственным сыном? Но если они не были, одним лицом, то оказывается совсем уже невозможным объяснить простым совпадением то обстоятельство, что жену Чоглукова звали Елизавета, а жену фон Прахта – Элизабет и что обе они, как мне недавно удалось установить, родились 17-го июня 1896

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату