Конечно, он жутко боялся допросов и лагерей, но навряд ли больше, чем я или кто другой. Этим я просто хочу сказать, что даже если бы он и не боялся, то думал бы в основном таким же образом. Значит, и мании-то у него настоящей не было». «Однако, — продолжал недоумевать Ника, — почему же тогда все, о чем он говорил, было направлено к теме гибели

На этом наш с Никой диалог — или по крайне мере моя экспозиция этого диалога — обрывается, ибо я решил сам переизложить то, что уже, хотя и по-другому, излагал раньше.

Гибель в словах и мыслях разных людей имеет совершенно разный смысл. Отождествлять свою собственную гибель с гибелью цивилизации, общества или поколения — это уже мания величия, а не преследования. А манией величия Андрей никогда не страдал. Напротив, он был человек исключительно скромный и себя, скорее, недооценивающий. Я думаю, что ключ к пониманию ситуации Андрея, да и моей собственной тоже, надо искать в другом. И этим другим были разговоры на другую тему — разговоры о разных вещах вообще, но всегда с невысказанным возвращением к тому, что происходит сейчас и здесь с говорящим и тем, или теми, кто его слушает.

Я не всегда был в состоянии уловить не только, о чем шла речь в этих разговорах, но и о том, с кем и что происходило. Вместе с тем я ясно видел, что никто не собирался ничего скрывать. Просто налицо было желание возбудить в собеседнике, а порою и в самом себе подозрение, что это может случиться именно с ним (со мной, с тобой!), если уже не случилось.

Сначала Ника, будучи человеком «почти западным» — ведь он покинул Москву за тридцать шесть лет до этой нашей встречи, — не верил всему этому. Он говорил, что все это — пустые намеки. Но потом он признал, что начинает видеть здесь «известный смысл», хотя и «не очень ясный». Я же, когда наконец решился на такой разговор, решился и на то чтобы признаться, что дело здесь не в объективности или ясности смысла, а в его безусловной отрицательности: личный страх, мой милый друг, — вот о чем здесь идет речь!

То, что преследовало Андрея всю его небогатую внешними событиями жизнь и чего никогда не было в феноменально причудливой жизни Додика (Давида Ланге), в самом Нике оставалось на «кромке сознания» («Осадком выпадая в рефлексию», — сказал бы Мераб Мамардашвили). Мы оба с ним — люди судьбы. Оттого я и решился на разговор о страхе.

Глава тринадцатая: Паралич страха

«Паралич страха — это когда все причины и предпосылки страха остаются, но страх, как реальное чувство, перестает существовать. Этому тоже есть свои причины» [19].

Начал, как обычно, я: «Сохраняемое ощущеие предвоенного времени годы висело передо мной, словно в воздухе…» «Оно было той рамкой, — сказал Ника, — без которой ни одна картина нашего детства просто не могла бы существовать. Вынь ее из рамки — не останется ничего, кроме чистого, бессодержательного страдания». «Согласен, — сказал я, — но пустые рамки — это то, что мы вешаем на стены своей памяти. Когда я в ноябре 1944-го вернулся из эвакуации в Москву, то нашел одни рамки, хотя долго притворялся, что вижу в них картинки. Так можно прожить почти всю жизнь. Роберт стал гением такой жизни еще задолго до того, как картинки исчезли из рамок. Ему не было и четырнадцати лет, когда он начал любоваться пустыми рамками и учить меня, как это делать. Он всегда повторял: „Подумай, как ты будешь вспоминать об этом мгновении жизни через пятнадцать лет, когда от него уже ни пепла, ни дыма не останется!“ Он в конечном счете был человеком эстетики, наш Роберт. А другие рванулись в будущее без прошлого, туда, где не будет места осознанному (а значит — нечистому) страданию[20]. Страна понаделала из них импотентных карьеристов и безработных профессиональных распутников».

Такова была преамбула. Но — продолжаю об Андрее. В отличие от мальчиков с нашего двора у него не было паралича страха. Он постоянно боялся. Выражаясь несколько буддистически[21],я бы сказал, что его страх имел вполне реальное основание и сам являлся причиной его, Андрея, собственной концепции понимания. Он говорил: «Чтобы выжить, а потом — свидетельствовать, надо до такой степени вжиться в эпоху и людей, чтобы различие между ними и тобою стало бы почти неощутимым. Необходимо не только понять объективные резоны, заставляющие палача пытать свою жертву, но и его субъективные состояния, позволяющие ему это делать. А работает палач не на себя, а на эпоху, на того нового человека, который уже приходит». Мне было тяжело и страшно все это слушать, но в то же время — жутко интересно! Сейчас я думаю, что и мой «интерес» к этому был симптомом «паралича страха». Вместе с тем — и сейчас, когда я думаю об этом, как и тогда, в курилке, — в сознании присутствует мысль об объективности времени. Мысль смутная и нечистая, но иногда хотя бы позволяющая «психически отдохнуть» — так сказать, есть о чем порассуждать, не перенося на себя.

Процесс чего-либо всегда интересовал Андрея больше, чем причина и следствие. Так, он однажды (году в 1957-м) мне сказал: «Ты знаешь, отчего французские экзистенциалисты, все почти, такие плохие философы? Оттого, что они слишком ясно видят невыносимость существования (причина) и неизбежность выбора (следствие). Мысль, что их самих кто-нибудь убьет еще до того, как они успеют об этом подумать, ими не анализируется. В этом есть какое-то философское якобинство, соединенное с удивительной поверхностностью. Выбор у них полностью оторван от судьбы, а мышление о прошлом — от их настоящего. Русский философ, если взять его, как „тип мышления“, прямо противоположен экзистенциалисту по типу своей ошибки. Русский философ непрерывно анализирует прошлое, но делает это с таким чувством, как будто он (и его друзья) натворил в этом прошлом что-то ужасное и ожидает за это менее ужасной кары в настоящем или ближайшем будущем. А если этот обобщенный русский философ еще и «религиозный», то сама эта кара мыслится им не иначе, как коллективная («ох, уж нам за это достанется!» или «Плохо нам с тобой придется!»). Божий промысел мыслится им в терминах «массового производства». Может быть, именно за такое «соборное» мышление нас и ебут в массовом порядке, а? Но хуже всего, когда русский философ пытается перейти от прошлого к будущему, то есть пытается разобраться в «субъективной каше» настоящего. Тут он сразу же становится прагматиком и социальным активистом. Ты ему: «Да разберись хоть немного, что к чему». А он тебе, вдруг: «Сейчас действовать надо, а не думать». «Да ты же философ! — начинаешь ты его уговаривать. — Кто ж думать-то будет?» Ну, а он тогда с полной уверенностью: «Они будут, а мы у них учиться!» Возьми «веховцев» — какие чудные, талантливые были люди, а в коллективное совершенствование тоже все-таки верили. Отчего? Да оттого, что Россию они видели всегда как бы в двух коллективных манифестациях: снизу — темная народная стихия; сверху — испорченное, больное «общество». Но это же методологический абсурд! «А что, — спросил я Андрея, — если этот абсурд и был реальностью?» «Да он и стал реальностью! — почти закричал Андрей. — Потому что никто не думал, как он об этом думает. Сам я боюсь будущего, но я знаю, что мой страх не есть мышление, а есть (не как следствие, а сам по себе есть) отсутствие мышления о том, что происходит в настоящем, и прежде всего — во мне самом как я сейчас есть».

Андрей считал, что каждая мысль является своего рода живым существом, целой жизнью. Но попробуй думать о мысля, и ты сам увидишь, как она разделится на ячейки, каждая из которых — мертва, а весь процесс есть смерть (не ведет к смерти, а сам есть смерть!). Много позже, уже в 60-х, Геня спросил Андрея, за что он не любит Шестова. Тот ответил: «Да неужели сам не понимаешь? Ведь Шестов не уставал повторять, по Плотину и Платону, что филосоия есть мышление о смерти. Повторял, потому что не мог увидеть, что всякое реальное думанье уже есть смерть. Только надо об этом догадаться, а он не мог. Вот Гегель — догадывался, и уже с 10-х годов 19-го века стал умирать, но мужества не хватило умереть сразу (Мераб Мамардашвили говорил в одной из своих ранних лекций, что, написав «Феноменологию духа», Гегель фактически стал мертвым). Оттого Шестов и Кьеркегора так полюбил, что тот — не побоялся».

«Я вот недавно Дьюи читал, — говорил Андрей, — достал русский перевод его „Свободы“, для служебного пользования. Так ведь ничего же не понял, дурак! Он думает, что есть „Демократическая Система“, которая возникает, развивается и укрепляется (он, идиот, считал московские процессы 30-х годов „недемократическими“, видите ли!). Ему-то невдомек было, что „демократическая“ ли,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату