что случай «случается», так сказать, только с тем, кто может его пережить, но это не значит, что он это сделает. И добавил: «Нет борьбы сознания с жизнью. Сознание ни с чем не борется. Но наблюдающий промежуточную ситуацию в другом (что вряд ли возможно без особой способности наблюдения) видит ее как борьбу другого со своей (другого) жизнью. Можно, конечно, и
Одно из страннейших обстоятельств моей жизни (а может быть, и не только моей) заключается в том, что какие-то люди не могут в ней совпадать друг с другом во времени: присутствие одного почему-то исключает присутствие другого. Так, пока в моей жизни был Роберт, там просто не могло быть Ники. Они, может быть, и появляются-то лишь для повторения того, чтобы укрепить во мне память друг о друге для «там впереди» будущего сознания, и совсем не для того, что бы ло «там позади»… Они освещены
«Возвратись я туда перед войной, — говорил Ника, — я бы, возможно, стал почти тем, что я есть сейчас. Но заметь, почти! Тетка двоюродная из Канн (прежде из Калуги) звала недавно поехать посмотреть „дорогие гробы“ (она, конечно, хотела сказать — могилы!). Дядя Фредерик был в нерешительности некоторой. Но дай мне вернуться к „почти“. „Почти тем же“ — это значит тем же, но без легкости. А я не могу жить, не ходя легко. Там бы, боюсь, ходил бы я тяжело, а бегал — прытко… Но это был бы не я».
Глава семнадцатая: Риск
Поздняя осень 1978 года. Наш оксфордский день был закончен. После ленча в Сент-Антонисе и недолгой встречи с Зерновым (он уже терял зрение, но в теологичекой беседе был, как всегда, зорок и абсолютно определенен, хотя и без малейшей настойчивости) мы вернулись на поезде в Бирмингем.
«А не смотришь ли ты сам на это твое „мерцательное“, так сказать, пребывание с грустью?» — спросил Нику, когда мы уселись на полу перед газовым камином в его маленькой гостиной.
«С грустью — да, но не с сожалением. Ах, как неполна моя жизнь! Но я никогда не стремился к полноте жизни. Я, скорее, даже побаивался ее, полагая, что пусть будет поменьше, чем чуть больше. Но мы все в плену хронологии Круглых дат. Ведь подумай только! В тот самый 1948 год, когда ты (согласно Гениному рапорту) истерически метался по Москве и Подмосковью, а потом, уже в полной панике, „умотался“ на Урал, к профессору Воронову, я улетел в Перу. Я был послан ознакомиться с условиями строительства нового индустриального комплекса. Дядя Фредерик тогда колебался, вкладывать ли ему деньги и энергию в это несколько необычное бельгийско-португальско-американское предприятие, и поручил мне „составить свое собственное мнение“ и сделать ему полный отчет. Там же, в Перу, я решил отпраздновать десятилетие своего „убегания“ из Москвы. Но я знал — ах, как точно я звал, — что никакого убегания не было!
Москва не наполняла меня. Я просто пребывал в узком прямоугольнике Третьего Обыденского, время от времени деля это пребывание с Робертом, родичами и под конец с Анатолием. Но как-то незримо для меня (о, этот Никин русский язык!) прямоугольник стал превращаться в треугольник с очень узким основанием и вершиной в виде дедушки Тимофея. Но и треугольник, сужаясь, грозил превратиться в прямую линию — и я был буквально вытолкнут из этого катастрофически уменьшающегося пространства навсегда.
Судьба сделала свою работу, и дедушка Тимофей безумно испугался, как бы я, по чьей-нибудь ошибке, не попал под колеса чужого поезда, вместо того чтобы «спокойно» уехать на своем. Так зачем же было праздновать годовщину исполнения работы, не тобой, хотя и для тебя, исполненной? Ты же, напротив, был наполнен Москвой и жизнью и бежал на Урал, боясь переполнения в виде ареста, допросов и лагеря. Судьба всегда ведет тебя по краю — в каком бы пространстве ты ни пребывал. Так что увеличится твое пространство, уменьшится ли, ты этого и не заметишь.
Но так или иначе, я, сидя на гигантском пляже, смотрел иа безбрежный Океан, весело болтал со своим приятелем Джорджем и двумя испанскими девушками, пил жутко крепкий напиток по имени «Тэгор» и про себя, без единого звука об этом, праздновал десятилетие своего «обрыва». А ты — как хорошо я вижу тебя сейчас, — ты только недавно бросил эти идиотские празднования. Да и то едва ли не в последний момент. Следя за тобой, как навечно приставленный шпик, не получил ли я от того же вечного Гени полного отчета о праздновании тобой «Вторичного Совращения» 26 января 1959 года?»
«Трепач чертов, Геня, — сказал я, — так его же самого там не было, о Боже!» — «Совершенно неважно, был ли он там персонально или не был», — наставительно возразил Ника, но совершенно очевидно, что на следующий день он обстоятельнейше проинтервьюировал твою тетку Эсфирь Григорьевну, а потом «дорабатывал детали» с твоими неизвестными мне друзьями Сережей и Леней. Он-то, Геня то есть, и заключил письмо об этом событии словами: «Я склонен рассматривать этот поступок не только как крайнее проявление его (то есть твоего) идиотизма, но и как стремление к его (то есть идиотизма) символизации». Когда я заверил Нику, что мне пришлось немало посожалеть об этом и некоторых других празднованиях и что возможно, что в них-то и проявилась моя внутренняя склонность к самоотмечиванию, то и сказал, что, конечно, любое мышление
«То, что в России называется пониманием жизни, — продолжал он, — убивает реальное философствование еще в зародыше и — вместе с еще не родившимися философами. Достаточно взглянуть на сами вопросы: Что делать? Кто виноват? Как жить? И все прочее. Жуткое дело!»
В моем четвертом «левом» письме Гене (для Андрея, который тогда еще был жив) я пытался сформулировать Никины и мои попытки
Отбрасывание идей, настроений, обстоятельств, чего угодно — есть предвестие поражения или само поражение. Все, что ты хочешь отбросить, надо сначала переработать в сознании, превратить из факта жизни в
Ника, внимательно выслушав, заметил: «Эдик потерпел поражение в двух опаснейших для людей его типа точках — в отношении
«Ты сам это уже давно понял, но забыл или просто не хочешь напоминать себе об этом. Ведь каждый