жизни. Созерцание не терпит добавлений и совмещений. Мое письмо к дедушке было бы шагом назад к жизни, о которой он свидетельствовал, но которой он не жил. И пока та жизнь оставалась, он свидетельствовал о ней через меня, как позднее Геня наблюдал ее через тебя и Андрея. Но хватит о письме, которого не было. Я хочу тебе рассказать одну историю, о которой до сих пор не знает никто, кроме ее участников, а теперь — и тебя. Дело было зимой 1937 года, когда праздновали (роскошно, великолепно — как мне тогда казалось) Пушкинский юбилей.
Мама Роберта «чудом» (так тогда говорили) достала нам билеты на дневной спектакль «Онегина» с Жаданом — Ленским и Гагариной — Ольгой. Дирижировал, кажется, Самосуд (или я все спутал — неважно). День обещал быть необычайно счастливым. Мама, папа, бабушка Лидия и все братья и сестры с самого утра поехали на день рождения Лизочки, любимой папиной племянницы. Роберт явился в девять с огромным пакетом бутербродов, и мы четыре часа подряд ели их, пили чай и играли в «пушкинские строки» (Роберт выиграл 74 раза, а я — 68). Мы были буквально набиты пушкинскими стихами и продолжали цитировать их нараспев, когда шли к Большому по Волхонке, мимо Манежа и через Охотный Ряд. До начала оперы оставалось еще минут двадцать, когда Роберт вдруг резко остановился и внимательно на меня взглянул. Все вокруг было завалено снегом, крупные хлопья которого таяли на щеках двух счастливцев.
«Никочка, — сказал Роберт, — а не находишь ли ты в том, что с нами сегодня происходит, что-то крайне необычное? Только не отвечай сразу. Сначала хорошо подумай». В его голосе звучал давно мне знакомый триумф первого ученика в классе, который, однако, готов предоставить и «второму» его шанс на первенство. Я тщетно пытался выудить это «крайне необычное» из-под груды пушкинских стихов и съеденных бутербродов, но так и не смог, хотя сам уже начал ощущать его присутствие не только в этом дне, но и в себе. «Хорошо, я облегчу вопрос: я пришел к тебе рано утром, и с этого времени до половины второго, когда мы отправились в театр, я чувствовал в вашей квартире нечто, чего я не чувствовал никогда прежде. А я бывал у вас сотни раз!»
Я напрягся так, что пот стал заливать мне глаза (ты ведь знаешь об этой моей неприятной особенности), и хотя так ничего и не придумал, но уже
После театра, утомленные и ошеломленные (первый раз в Большом!), мы решили побродить немного по пути домой. Снегопад кончился. Перед ярко освещенным подъездом гостиницы «Москва» стояла группа людей, одетых по моде пушкинского времени. «Смотри, смотри! — заорал мне в ухо Роберт. — Они прямо из Большого, не переодевшись и не разгримировавшись даже, в ресторан „Москва“! Вот счастливчики!»
От группы отделились двое. Один — высокий, в гвардейской фуражке, толстом шарфе, шинели до пят и с длинной тяжелой тростью. Другой — низенький, крепкий, в цилиндре, с молодым и очень изможденным лицом. Высокий, очевидно продолжая разговор, почти прокричал: «И се оставляется вам дом ваш пуст! А что сие означает, не мне, невежде, вам растолковывать…» Тут Роберт (усталость и перевозбуждение взяли свое, я полагаю) не выдержал и, поклонившись, обратился к высокому: «Я очень извиняюсь, во вы действительно — артисты из массовых сцен в Онегине? Простите, но мне и моему другу был бы чрезвычайно лестно…»
Положив руку на плечо своего спутника, высокий проговорил, почти не гладя на Роберта: «Я, насколько себя помню, никогда не имел страсти к балам и народным гуляниям. Что до товарища моего, то балам он уже отдал дань… Но — артисты! Почему — артисты? Скорее — метафизики, если на то пошло».
И тут, когда Роберт — совершенно непроизвольно, я думаю, — сделал шаг к высокому, а тот, как бы риторически ограждаясь, выставил вперед свою трость, совершенно неожиданно вступил в беседу я: «Простите мне мою назойливость, но, как я понимаю, „будет дом ваш пуст“ означает, что вот сейчас вернусь я в свой дом, а там — никого. И тогда…» «Вздор, mon enfant, — перебил меня молодой в цилиндре. — Когда вы сегодня покинули ваш дом, там тоже никого не было». «Слушай, они все знают! — опять крикнул мне в ухо Роберт. — Что-то случилось, говорю тебе! Возникает какая-то крайне сомнительная ситуация, которая не замедлит стать опасной, и тогда…» «Дом ваш пуст, — настойчиво продолжал молодой, — означает не возвращение, а покидание, оставление. Оставление его всеми, кто в нем жил, чей этот дом есть и чьим он не будет более — таково Пророчество. Но есть и особые случаи. Так, к примеру, вы mon enfant, оставите дом ваш, да и вы (в сторону Роберта) — тоже. Без вас дома ваши опустеют, живи там хоть по десять родичей со потомки их». «А мы сами, мы — где тогда жить будем?» — спросил Роберт, сжав мою руку своей, холодной как лед. «О, в местах самых различных и непредвиденных, — резко засмеялся высокий, — если захотите, конечно». «Но нас ведь не заставят силой покинуть Москву», — чуть не плача спросил Роберт (я готов поклясться — он уже начал плакать, и это — в первый раз в моей жизни!). «Едва ли, едва ли, — пробормотал высокий. — Мы сами, вы сами, они сами — выбираем. Но не замечаем этого или делаем вид, что не замечаем. Вы сами все с собой сделаете — тогда другим и делать ничего не придется. Только — показать знак».
По ступенькам парадного подъезда «Москвы» сходил человек во франтовском сером пальто с котиковым воротником, черных в тонкую полоску брюках, узких ботинках со светло-серыми гетрами, светлосерых замшевых перчатках и мягкой борсалиновой шляпе. Темно-зеленое кашне почти закрывало русую бороду. Он помахал кому-то легкой тростью с маленьким серебряным набалдашником и, остановившись возле наших чудных собеседников, очаровательно улыбнулся и приказал: «Пора, Сергей Павлович, пора, Андрей Иванович. Времени — не много. Летом поздно будет. Да вот и наши экипажи!» У подъезда, разбрасывая снег, остановились два такси. Потом он обернулся к нам, сбил тростью налипший снег с ботинок, опять улыбнулся, спросил: «Да вы ведь только с „Онегина“? Между прочим, как, по вашему мнению, был убит Ленский?» И не дожидаясь, сам же ответил: «Как? Да по всем правилам, как, впрочем, был убит и сам Пушкин. Не верьте в коварство замысла, хотя верить в него — очень прельстительно и удобно. Замысел всегда — мгновенен и прост. Его осуществление — как уже было замечено — протекало точно по правилам. Да, coгласен (хотя ему никто не возражал), многое могло произойти между замыслом и его осуществлением, и коварство — тоже. Но конечный результат все равно был бы тот же. Но сейчас — не об этом. Москва вступает в годину столь смертельную, что захоти сейчас кто-нибудь — неосмотрительный и неоправданно оптимистичный —
Мы откланялись и пошли домой. То есть я-то хотя и очень быстро, но шел, а Роберт все порывался бежать, а потом останавливался и ждал, пока я его не нагоню. Ему было очень страшно, но он решил снача-зайти к нам, а уже потом домой. Когда мы наконец влетели в подъезд и стали подниматься по высоким каменным ступеням со сбитыми краями, Роберт прошипел мне в ухо: «Об этом — нигде, никогда и никому! И слушай, этот человек, в сером вечернем пальто — твой дедушка. Да ты и сам это знаешь».
У нас, разумеется, все были дома, и дедушка тоже. Бездна народу. Впервые в жизни я был этому рад. И даже не потому, что испугался; нет, это не был явный страх, как у Роберта, — скорее, тоска, до того не испытанная, начала заполнять мне сердце. Мама отвела Роберта на кухню, где он истерически пил чай, стакан за стаканом. Затем только что явившийся Геня отвел его домой. Несколько дней спустя уже успокоившийся Роберт даже сыронизировал, сказав, что самым необычным в этой истории было то, что там не присутствовал Геня.
Я думаю, что ты бы на моем месте (такой, какой ты есть сейчас) на этом и закончил — ради сюжетной лаконичности, так сказать. Но в действительности до конца было еще далеко. Дедушка с Анатолием стояли в передней и курили длинные желтые египетские сигареты (одно из обычных приношений Анатолия).