„дворовым мальчиком“ бегает его сын. Конечно, ни этой женщины, ни ребенка в Болдино давно уже не было», — пишет Ходасевич. И делает такой вывод: «Полагаю, что девушка погибла… возможно, что она покончила с собой — может быть, именно традиционным способом обманутых девушек, столько раз нашедшим отражение и в народной песне, и в книжной литературе: она утопилась»[568]. Отца вряд ли постигло романтическое безумие, как пушкинского мельника; скорее всего, он просто спился и опустился. Пушкина преследовало чувство вины за эту трагедию, и оно отразилось в написанной в 1832–1834 годах «Русалке». Литературные источники пьесы Ходасевич тоже принимает в расчет: он упоминает либретто «Днепровской русалки» Николая Краснопольского (переделку пьесы «Дунайская нимфа» Карла Фридриха Генслера). Но — задается вопросом автор «Поэтического хозяйства» — «зачем же нужно было великому и знаменитому Пушкину заимствовать сюжет и даже некоторые подробности у безвестного и бездарного Краснопольского? <…> Значит, с этим сюжетом было для него связано нечто более интимное и существенное»[569].
Мы видим, сколько тут совершенно недоказуемых допущений — и поэтому вправе применить к Ходасевичу тот же метод, который применил он сам к Пушкину, и предположить, что на направление его мыслей повлияло чувство «мужской» вины перед Анной Ивановной, которое постоянно бередила и усиливала продолжающаяся переписка. Но пушкинистам не было до этого дела, и они в один голос отвергли и осмеяли версию Ходасевича. Даже Гершензон (в частном письме) с ним не согласился. «У меня сложное чувство, — писал он, — по общему чувству ваша догадка мне кажется вероятной, по размышлению нахожу ее ни на чем не основанной»[570]. Но самый резкий удар нанес по гипотезе Ходасевича его старый знакомый Павел Щеголев, опубликовавший имевшиеся в его распоряжении материалы о той, кого Пушкин называл «своей Эдой», сопоставляя ее с несчастной «чухоночкой» из поэмы Евгения Баратынского. Щеголев выяснил, что девушку звали Ольгой Калашниковой, что она была дочерью михайловского старосты и вовсе не утопилась, а, родив ребенка (недолго прожившего), получила впоследствии вольную и вышла замуж. Эти сведения позволили «семипудовому пушкинисту» сложить сентиментальную сагу о крепостной любви Пушкина, изложенную в одноименной статье.
Принципиальным, но корректным и уважительным противником Ходасевича и Гершензона выступил Викентий Вересаев. В статье «Об автобиографичности Пушкина» (1925) он, на примере книги Ходасевича, показывает, как зыбки биографические реконструкции, основанные на произведениях поэта, насколько велика пропасть, пролегающая между жизнью Пушкина, какой она предстает в документах и свидетельствах современников, и его творчеством, при всей насыщенности его конкретными житейскими реалиями: «Исходною точкою произведений Пушкина по большей части служат самые конкретные, самые индивидуальные факты его жизни, настолько индивидуальные, что иногда, ничего не зная из других источников, просто не можешь даже понять, в чем дело. Но в дальнейшем мы никогда не можем быть уверены — оставил ли Пушкин в полной автобиографической неприкосновенности этот первоначальный, исходный факт… или переиначил его так, что от исходного факта осталась одна оболочка»[571]. Впрочем, о сентиментальных фантазиях Щеголева Вересаев отзывался не менее жестко: хотя бы потому, что он, не привыкший «исследовать личность и жизнь великого человека, стоя на коленях», знал, что «Пушкин был человек очень сложный и не годился в герои нравоучительного романа»[572], что «Пушкин нередко относился к женщинам с исключительным цинизмом, что этому же он обучал своих молодых друзей и что именно такой характер, по всей видимости, носили и его отношения к тригорскому девичьему миру»[573]. В своей жесткой трезвости старого врача Вересаев часто бывал прав — по крайней мере, эмпирически. Для него, например, публикация дневника Алексея Вульфа не открыла ничего особенно нового о личной жизни Пушкина, но лишь подтвердила уже известное; для Гершензона же этот дневник стал, по свидетельству Ходасевича, источником потрясения.
Ходасевич позднее ответил Вересаеву — в рецензиях на его книги «Пушкин в жизни» (1927) и «В двух планах» (1929). В первой из этих рецензий Ходасевич подчеркивает, что «исследователь пушкинского творчества, ради „научности“ отвертывающийся от биографии, похож на химика, который вздумал бы „не считаться“ с физикой» — и наоборот: «Оторванный от своего творчества, состоящий только из „характера, настроений, наружности, одежды“, воспроизведенных по противоречивым, часто лживым, а еще чаще — близоруким записям современников, — Пушкин встает… вовсе не „совершенно как живой“, а, напротив, — совершенно как мертвый. Пушкин без творчества — живой труп. Никакие „настроения“ и „привычки“, так же как „одежда“, не возместят отсутствие того, что было в нем главное и чем только он, в сущности, любопытен: его
В то же время Ходасевич подчеркивал, что Вересаев, «в отличие от иных пушкинистов… полемизирует добросовестно, не всегда понимая противника, но и не прибегая к сознательному искажению его мыслей»[576]. С «иными пушкинистами» (Томашевским, Модестом Гофманом[577], тем же Щеголевым) дело у него доходило до резких взаимных выпадов, обвинений в плагиате, недобросовестной конкуренции и т. д. Впрочем, очень скоро всякая полемика с теми, кто остался по ту сторону границы, стала поневоле односторонней.
Первые стихи, написанные Ходасевичем за границей («Большие флаги над эстрадой…», «Гляжу на грубые ремесла…», «Ни петь, ни жить почти не стоит…»), были продолжением «Тяжелой лиры» и вошли в ее окончательную редакцию. Стихи, по духу близкие предыдущей книге, появлялись и позже. В их числе такой шедевр, как «Трудолюбивою пчелой…», датируемый 5 февраля 1923 года. Но неслучайно это стихотворение не вошло в «Европейскую ночь» и в итоговое «Собрание стихотворений». Может быть, потому, что картина мира, отраженная в нем, показалась поэту слишком абстрактной в сравнении с другими его стихами этой поры и слишком внутренне благополучной. В центре стихотворения образ мысли «трудолюбивой пчелы», которая пытается «вщупаться, всосаться в таинственное бытие»:
В каком-то смысле это стремление «вщупаться, всосаться» в мир пронизывает и «Европейскую ночь». Но теперь это не только и не столько высокое
Об этой эволюции писал и критик Владимир Вейдле в лучшей работе о Ходасевиче, опубликованной при его жизни: «Душевный опыт, легший в основу „Тяжелой лиры“, уступил место другому опыту. Та относительная прозрачность мира, которая сперва была ему присуща, сменилась непроницаемою тьмою. Все стало омерзительно вещественным»[578]. И душа поэта устремлена в эту тьму, устремлена, несмотря на мучительное отвращение к ней и даже отчасти благодаря этому отвращению. Отношение Ходасевича «Европейской ночи» к реальности ближе к гоголевскому, но без гоголевского физиологичного юмора, и лермонтовскому, но без лермонтовской самомифологизации, чем к