же время обаятельный гротеск уличной парижской жизни:
«На Плас Пигаль. Светает. Кое-где еще слышна музыка. На тротуарах — запоздалые проститутки. Несколько негров расходятся по домам. У подъездов стоят цинковые ящики с мусором. В одном, поверх всякой дряни, лежит вчерашний букет, не вполне увядший. Негр подходит, роется, отрывает красную розу, продевает ее в петлицу и идет дальше».
Но разумеется, главный интерес представляют статьи литературного содержания. Программный характер носит статья «Там или здесь?», напечатанная в «Днях» за 18 сентября (№ 808). В первый раз Ходасевич пытается определить для себя соотношение «здешней» (эмигрантской) и «тамошней» (советской) литератур; к этой теме он еще не раз вернется. Сейчас он пытается занять позицию «среднюю», объективную.
«Одни предсказывают смерть всему здешнему, другие — тамошнему. <…> И те и другие исходят из довольно правильного положения, что на зараженной почве здоровому растению не быть. Беда в том, что каждая сторона считает свою почву вполне здоровой, а вражескую — насквозь гнилой»[609].
Это — цитата из начала статьи. А вот ее завершение: «Литература русская рассечена надвое. Обеим половинам больно, и обе страдают, только здешняя иногда не хочет стонать — из гордости (может быть, ложной). А тамошней и стонать не велено. И бахвалиться им друг перед другом нечем. И высчитывать, какая из них задохнется скорее — не надо, нехорошо. Бог даст — обе выживут» [610].
Но что же кажется поэту наиболее значительным в словесности по сю и по ту сторону границы? Ходасевич упоминает целый ряд имен: Пастернак, Мандельштам, Есенин, Клюев, Цветаева, Алданов, Муратов… И рядом с ними — такой заурядный автор, как Сергей Сергеев-Ценский. Ходасевич отмечает «дарования» Леонида Леонова и Константина Федина. Зато Исаак Бабель, Всеволод Иванов, Борис Пильняк оказываются у него в ряду «посредственностей» — наряду с Николаем Асеевым и Лидией Сейфуллиной. По мнению Ходасевича, «знаменитый Бабель — это третий сорт Горького, приправленный, смотря по сюжету, то Горбуновым, то Юшкевичем». Впрочем, неприятие Бабеля с Владиславом Фелициановичем разделяли многие близкие ему писатели, в том числе и Набоков — также, как симпатии к Михаилу Зощенко и Юрию Олеше.
В 1926 году во втором выпуске рубрики «Парижский альбом», которую Ходасевич вел в «Днях» (№ 1027. 13 июня), ему пришлось высказаться еще об одном писателе из метрополии — Константине Вагинове. Это первый из множества отзывов Ходасевича об этом авторе, чаще всего — негативных, иногда — сдержанно-хвалебных. Первая книга стихов Вагинова, присланная в Париж Михаилом Фроманом и Идой Наппельбаум, разочаровала Ходасевича. «Хороший ямб» и «хороший язык» Вагинова не могли в глазах Ходасевича искупить «бессмыслицы» его стихов. «Дело поэта именно находить слова для выражения самых сложных и тонких вещей. Мы охотно прощаем ему те отдельные случаи, когда он бессилен выйти победителем в бореньях с трудностью. Но поэт, который
Если неприятие вагиновской поэтики было естественным и вытекало из собственного творческого пути Ходасевича, то несколько труднее объяснить его неизменно доброжелательное отношение к творчеству Сергея Есенина, чье самоубийство было «главной сенсацией» литературного сезона 1925–1926 годов. Ходасевич никогда не любил «новокрестьянской» поэзии, из которой Есенин вышел; его, казалось бы, должны были раздражать есенинские эпатажные выходки имажинистского периода, как и «темная», витиеватая стилистика «Инонии» или «Пугачева»; его эстетическое чувство могли оскорблять надрывная банальность и стилистическая приблизительность некоторых поздних стихотворений Есенина — как оскорбляла она чувства акмеистов, особенно Ахматовой, сохранившей бескомпромиссное неприятие личности и поэзии Есенина до конца своей жизни. И тем не менее «искренность» трагически ушедшего из жизни поэта (в которой некоторые современные биографы Есенина и исследователи его жизни сомневаются) перевешивала для него все прочее. В письме Михаилу Фроману в начале 1926 года Ходасевич писал: «Жизнь его была цепью ужасных ошибок — религиозных, общественных, личных. Но одно, самое ценное, всегда было в нем верно: писание было для него не „литературой“, а делом жизни и совести. Перечитывая его стихи, вижу, что он всегда был правдив перед собой — до конца, как и должен, как только и может быть правдив настоящий поэт»[611]. В этом же духе говорит Ходасевич о Есенине и в нескольких статьях и очерках, посвященных его памяти[612].
Симпатии Ходасевича к Есенину могло способствовать то обстоятельство, что в статье Юрия Тынянова «Промежуток» к обоим поэтам предъявляются очень сходные претензии: в том, что они «отступают», отказываются от борьбы за обновление поэтического языка. У Ходасевича это «отход на пласт литературной культуры», Есенин же после «Пугачева» (которым Тынянов восхищается) погрузился в мир лирической банальности и начал писать «стихи для легкого чтения». Несомненно, Ходасевич обратил внимание на это соседство: в «Парижском альбоме» он хвалит Есенина за предсмертный «поворот к Пушкину», а в статье «Формализм и формалисты» защищает покойного поэта от представителей этого течения — правда, не от Тынянова, а от Шкловского. Если статья Тынянова в самом деле способствовала известной «солидарности» по отношению к Есенину со стороны Ходасевича, то реакция была взаимной: Есенин в последние дни жизни в разговорах с Вольфом Эрлихом с большой похвалой, даже с восхищением отзывался о некоторых стихотворениях Ходасевича («Звезды», «Елена Кузина»).
Высказывался Ходасевич и о пролетарских писателях — в рецензии на антологию их поэтических произведений, составленную Семеном Родовым (статья «Пролетарские поэты» в «Современных записках», кн. XXVI). Его итоговый диагноз безнадежен: «Когда один годовалый ребенок умеет говорить „папа“, а другой „папа“ да еще „мама“, а третий — „папа“, „мама“ да еще „няня“ — то мы о нем говорим: ишь, какой молодчина! <…> Пока пролетарцы числились в учениках — можно было средь них различать более или менее одаренных. <…> Но теперь, когда школьники заявляют себя учителями, когда под их классными упражнениями значится не „Иванов Павел“ и не „Сидоров Петр“, а „писатель такой-то“, — кончено: микрометрические приемы оценки к ним больше не применимы. Как художники законченные и даже претендующие на поэтическую гегемонию — все пролетарские поэты… ничтожны повально и одинаково». В том же духе отзывается Ходасевич о поэме Василия Казина «Лисья шуба и любовь» (Дни. 10 января) и о литературной деятельности Дмитрия Фурманова, некролог которому (Дни. 28 марта) заканчивается так: «Он умер чиновником, о котором не вспомнят, и писателем, которого никому не придет в голову перечитывать». Тут Ходасевич, как мы знаем, ошибся: недооценил роль «внелитературных факторов» в российской словесности XX века.
К этому стоит добавить обзоры советских журналов, которые Ходасевич эпизодически публиковал в «Днях», подписываясь псевдонимом Ф. Маслов; позднее такие же обзоры он будет регулярно вести на страницах другой газеты. Так получилось, что Ходасевич с самого начала в большей мере, чем многие другие эмигрантские писатели и критики, следил за литературным процессом по ту сторону границы. Остро ощущая мучительную расколотость русской литературы, он по-своему пытался ее преодолеть; но это не означало в его случае ни самоуничижительного заискивания перед словесностью метрополии, ни стремления к политическому «наведению мостов». Чего стоит это наведение, кем и с какой целью оно инспирируется — это Владислав Фелицианович хорошо понял еще в Сорренто. У него не было надежд на «отрезвление» Москвы, на «новый культурный НЭП[613]», которые возникали у самых разных людей — от Юлия Айхенвальда, Михаила Осоргина, Екатерины Кусковой до сменовеховцев. Информацию, полученную в неофициальном порядке от Горького, он не считал нужным скрывать. В 1926 году Ходасевич написал статью «К истории возвращенчества», посвященную разоблачению «миссии Пешковой» и оставшуюся неопубликованной.
Позиция Ходасевича была обоснованной, и последующие события вполне подтвердили его правоту. И все же в той ярости, с которой он боролся в 1925–1926 годах с большевизанскими настроениями части эмигрантов, было что-то чрезмерное. Вот характерное место из его письма историку Михаилу Карповичу от 7