него несколько более сложную картину происходящего в СССР — хотя и не менее трагическую[659].

Особое место занимают высказывания Ходасевича (Гулливера) о советской поэзии. Здесь ему нравится немногое. Он не пропускает редких публикаций Мандельштама (что-то ему нравится, например, «Нет, никогда ничей я не был современник…», что-то — нет, скажем, «Сегодня ночью, не солгу…»); злорадно замечает, что Пастернак перепечатывает старые стихи (заметим: в новой редакции); сдержанно- одобрительно отзывается о «Кротонском полдне» Лившица; из новых поэтов пишет о Багрицком, иногда — о Луговском, часто — о Вольфе Эрлихе; с энтузиазмом отмечает мелькнувшую в «Красной нови» подборку Константина Липскерова. Зато неизменны язвительные цитаты из нескольких особенно раздражающих Ходасевича стихотворцев, среди которых на первом месте Илья Сельвинский. Этого поэта, как и Николая Ушакова, Гулливер как будто намеренно не отделяет от явно бездарного Александра Безыменского, а формальные эксперименты, пусть тупиковые и глуповатые, — от явного неумения. Бывают и вовсе досадные случаи: Гулливер глумливо цитирует восемь поэтических строк (на самом деле — ярких, выразительных) и по-детски посмеивается над фамилией их автора, а фамилия эта — Оболдуев, и принадлежит она, как мы сейчас знаем, поэту не только значительному, но вполне «несозвучному», чудом прорвавшемуся в советскую печать.

Основную тенденцию, господствовавшую в советской поэзии на рубеже 1920–1930-х годов, Гулливер понимал так: «Стихи должны быть не только не „поэтичны“ (этот лозунг был брошен еще десять официальных лет тому назад), они должны быть не только прозаичны (это полумера!), они должны быть ближе к газетному языку. <…> Если тот или иной смысл стихотворения только желателен… то форма поэзии уже обязательна: это должна быть риторика. Недаром не так давно один советский критик признался, что более, чем у Пушкина и Лермонтова, советские поэты должны учиться у Ломоносова» (Возрождение. 1928. № 1178. 23 августа). Несомненно, эта тенденция, проявлением которой Ходасевич считал творчество конструктивистов, воспринималась им как враждебная. Не менее враждебными были для него «центробежные» лингвистические силы, заявившие о себе в 1920-е годы, — увлечение диалектизмами, местными и профессиональными говорами, «сказом». Это, впрочем, относилось как к поэзии, так и к прозе.

Среди сюжетов, связанных с восприятием Ходасевичем поэзии метрополии, самый интересный — его отношение к творчеству Николая Заболоцкого. Начиная с 1929 года Гулливер регулярно поминает этого поэта. Поминает всегда издевательски, как курьез, но само количество упоминаний впечатляет. Наконец, в 1933 году Гулливер полностью посвящает свою «Летопись» его творчеству (Возрождение. 1933. № 2935. 15 июня). Почти вся заметка состоит из цитат, перемежающихся прозаическим пересказом стихотворений Заболоцкого (тех, которые Ходасевич и Берберова могли прочитать в журналах: «Меркнут знаки зодиака», «Цирк», «Торжество земледелия», «Лодейников», «Венчание плодами»), а завершение таково: «Трудно сказать, что такое Заболоцкий. Возможно, что он просто издевается над вершителями советских литературных судеб. А может быть, это чистосердечный кретин, сбитый с толку, нахватавшийся кое-каких познаний, уверовавший в коллективизацию Видоплясов, при всем том отнюдь не лишенный какого-то первобытного поэтического дара, как не был его лишен и Хлебников, у которого Заболоцкий, видимо, „учился“».

Создается впечатление, что Ходасевич, заставляя себя смотреть на «кретина» свысока, ничего не может поделать с тем сильным впечатлением, которое производят на него строки Заболоцкого и «нелепые» сюжеты его стихотворений, и это противоречие его беспокоит, так же (и еще больше) как во время «нельдихенского» инцидента в 1921 году, когда он впервые, может быть, задумался об «уме» и «глупости» поэта. В 1927-м, мысленно возвращаясь к той истории, он пишет статью «Глуповатость поэзии» (Современные записки. Кн. XXX), в которой пытается растолковать — себе самому в первую очередь! — слова Пушкина про поэзию, которая должна быть глуповата. Сейчас он объясняет их себе так: «В мире поэзии автор, а вслед за ним и читатель вынуждены отчасти отказаться от некоторых мыслительных навыков, отчасти изменить их: в условиях поэтического бытия они оказываются неприменимы. <…> Начинают терять цену многие житейские представления, в сумме известные под именем здравого смысла. Оказывается, что мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих „здравому смыслу“ понятий, суждений и допущений. Вот это-то лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла, это расхождение со здравым смыслом… и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин. В действительности это, конечно, не глуповатость, не понижение умственного уровня, но перенесение его в иную плоскость и соответственная перемена „точки зрения“».

Но у Заболоцкого «расхождение со здравым смыслом» и «перемена точки зрения» были уж слишком сильны, доходя до отказа от традиционной антропоцентрической картины мира. Более того: Заболоцкий, как и другие обэриуты, взламывал границы между серьезным высказыванием и пародией (причем куда последовательнее, чем тот же Нельдихен), намеренно самоотождествлялся с простодушным сознанием обывателя и с фантастическим мышлением «естественных мыслителей». Ходасевич был не единственным, кто не мог этого понять, но он, кажется, чувствовал, что не понимает, — и вновь и вновь обеспокоенно возвращался к предмету. Не зная, конечно, что Заболоцкого в Ленинграде иные сравнивают с капитаном Лебядкиным и что молодой поэт подчеркнуто не обижается на это сравнение, прибавляя, однако, что «мои стихи — не пародия». Ходасевич в 1931 году, как раз в период интереса к Заболоцкому, пишет статью «Поэзия Игната Лебядкина» (Возрождение. 1931. 10 февраля. № 2088). Наконец, в 1936 году он вспомнит Заболоцкого в статье «Ниже нуля».

Смог бы он понять больше, прочитав полностью «Столбцы», увидев их поразительные — местами — интонационные и стилистические параллели с некоторыми собственными стихами, например, «Звездами»? И что было бы, познакомься Ходасевич с самим Заболоцким, человеком в быту, как известно, серьезным, напрочь лишенным даже деланой «глуповатости»? Задаваться этими вопросами бессмысленно. Наверное, и к лучшему, что младший поэт, до конца жизни безоговорочно восхищавшийся «Европейской ночью», не знал, что писал о нем автор этой книги.

Еще одной темой, наряду с поэзией и прозой, которую постоянно затрагивал Ходасевич в своих обзорах, были историко-литературные работы советских ученых. Он не без зависти отмечал их заслуги в области «формальной истории литературы» (установления фактов, публикации рукописей) и негодовал, что эту «большую и действительно нужную работу, совершаемую на пользу русской литературе, здесь не замечают» (Летучие листки//Возрождение. 1928.№ 1304. 27 декабря). Но интерпретации и идеи советских литературоведов всерьез не принимал. Отвергая формализм, он совершенно не оценил и попавшие ему в руки «Проблемы творчества Достоевского» Михаила Бахтина («Единственно интересное… — философско- лингвистическая часть, где трактуется проблема слова у Достоевского»[660] ). О «социологической школе» и говорить нечего: «Марксистские литературоведы… лишь постольку могут говорить о литературе, поскольку, отклоняясь от марксизма, попадают под влияние немарксистских воззрений. <…> Вот если владыкам душ и тел удастся выколотить из русского народа нечто литературообразное и при том не выражающее ничего, кроме „социальных оснований“, только тогда марксисты получат объект для своих исследований»[661].

Может создаться впечатление, что Ходасевич-критик намного больше писал и говорил о советской литературе, чем об эмигрантской. Это, конечно, не так. В 1927–1932 годах он пишет благожелательные и почтительные статьи о ведущих мастерах старшего поколения — Мережковском, Бунине, даже Куприне (о его «Юнкерах») и о своих сверстниках Муратове, Алданове, опекает молодых поэтов, фактически первым открывает Сирина (Набокова). Иных начинающих авторов он недооценивал (например, Гайто Газданова), но и о них писал с уважительным интересом. Более того, он оппонировал тем критикам эмиграции, кто, как Адамович или Бем, в те годы склонны были, на его взгляд, преувеличивать значение советской беллетристики. Неверию в принципиальную возможность эмигрантской литературы он противопоставлял исторические примеры: «Три эмиграции образовали три новых и великих литературы: Данте; вся классическая польская литература — Мицкевич, Словацкий и Красинский; у французов — Шатобриан и Сталь»[662]. В ответе на анкету «Новой газеты» (1931. № 1)он называет тремя лучшими произведениями последних лет «Жизнь Арсеньева» Бунина, «Защиту Лужина» Сирина и «Зависть» Олеши: две эмигрантские книги и одну советскую. Таков был на тот момент итоговый баланс, существовавший в его сознании.

«Изгнанье» казалось Ходасевичу творчески более плодотворным, чем жизнь «под ярмом», но лишь

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату