Как тут зарубежному читателю не растеряться?

Сколько его убеждали в том, что он больше ничего не понимает и что, вообще, вырождается? Ну как признаться, что никакого «сдвига» он не приметил? (З. Венгерова: «в петербургском сборнике ясно отражается то, что теперь уже повсюду начинают называть сдвигом»).

Впрочем, в спорах о культуре вечности и о сдвиге сознания не будем забывать, что перед нами произведения художественного слова. Как они задуманы и как они сделаны? Б. Пильняк («Закат наш». Новая русская книга, том. 2) на всю русскую литературу от Ломоносова до Горького ставит клеймо интеллигентщины. Ни один писатель «ничего не знал» о народе, с тех пор, как «первый интеллигент Петр повесил себя за хвост на Европу». Теперь наступает новый период мужицкой литературы «с мужицкой своей формой и содержанием». А про Серапионовых братьев говорит, что «они без школ всяких, в лаптях, лаптем пишут: а фактура, а содержание верстой, как аршином откладывают, кроят революцию и Россию, новые закройщики».

Все это, конечно, не блещет оригинальностью; поносить интеллигенцию — как не надоест? Важно другое: «мужицкая форма и содержание» и то, что новые пишут «без школ». Может быть, тут нарочитая неясность. Мужицкая литература ведь не значит, что сочинители — мужики (да и какие же это мужики Лунц, Никитин, Слонимский?) и что пишут они только о мужиках; это значит, что найдены новые самобытные приемы, создан новый национальный стиль. Тогда почему из Гофмана «Серапионовы братья», почему столько выучки, литературности, влияний? Как примирить «без школ всяких» Пильняка с показаниями Ремизова: «В Петербурге Серапионовы братья по азам Замятиным долбили. Замятин учил их рассказам… Лунц… и Слонимский оба на Гофмане верхом покатались… Зощенко — подковыр Гоголя и выковыр Достоевского… Слышу — Гофмана — Гоголя — Достоевского — А. Белого — Ремизова — словарь — слово» (Ремизов. «Крюк»). Какая большая и сложная традиция! После таких указаний, в лапоть верится с трудом. А «песни метельные» «мужицких писателей» не так уже прямо у «народа» подслушаны, а на Гофмановском эликсире варены, на Ремизовских корешках, с Замятинскими приправами. Славянофильство тоже лучше оставить. О «народе» всегда было «двадцать семь истин» и, кто знает, чей миф о мужике правдивей — Пушкина, Толстого или Зощенки.

Что, если попытаться забыть о легенде, сотворенной вокруг новых писателей, и непосредственно вглядеться в их произведения?

Прежде всего — два хороших рассказа Зощенко («Гришка Жиган» и «Виктория Казимировна»); — из братьев он самый зрелый и искусный. Его «Назар Ильич, господин Синебрюхов» — пластически выявлен в метком, крепком и своеобразном языке. Стилистическая задача — выполнена мастерски. Повествование о встрече с панночкой во время германской кампании полно движения и юмора. Фабула несложна, ритм рассказа медленно важный; фактура поражает легкостью и силой. Положительно эти рассказы — лучшие в сборнике. Аналогическое задание ставит себе Ник. Никитин («Жизнь гвардии сапера» и «Дэзи»). Снова рассказ «просто человека», тронутого городской культурой. И эта «выспренность» самодельного языка, с его хитрым синтаксисом и неожиданными сдвигами значений — сочна и красочна.

Читая Никитина, не хочется думать о литературных влияниях, как бы несомненны они ни были. «Дэзи» — опыт психологии животного; рассказ смело и занимательно построенный с импрессионистическим схематизмом.

Большим чувством стиля одарен и Всеволод Иванов («Лоскутное озеро» и «Синий зверюшка»). «Старик Хрументаль», заставляющий всю деревню сорок раз обойти вокруг озера, чтобы прийти в «спокойные земли» и Ерьма с зеленым глазом, желающий «мученичества» и три раза уходящий из деревни — в этих темных лицах много древней, земляной силы, какой то «стрибожьей Руси». Остроумна и затейлива гофманиада В. Каверина «Хроника города Лейпцига», трогательны рассказы Федина о собаке и еже («Песьи души», «Про радость»), не плохи этнографический жанр В. Шишкова («Царская птица») и экзотика Л. Лунца («В пустыне»). Менее рельефны еврейские повести М. Слонимского («Антихристово причастье» и «Дикий»), рассказы М. Шагинян и О. Форш. — Корни «Серапионовых братьев» в Гоголе и Гофмане; удаются им преимущественно задачи стилистические. Думается, что со временем они освободятся от ненужного «натурализма» и анекдотизма. Несут ли они «новую культуру» — покажет будущее.

КЛАССИЦИЗМ В СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ПОЭЗИИ

Н. ГУМИЛЕВ. Огненный столп. Petropolis. Петербург. 1921. — М. КУЗМИН. Эхо. Стихи. Петербург. 1921. — Его же. Нездешние вечера. Петрополис. Петербург. 1921. — ГЕОРГИЙ МАСЛОВ. Автора. Поэма. Петербург. 1922. — ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ. Золотое веретено. Стихи. Petropolis. Петербург. 1921. ГЕОРГИЙ ИВАНОВ. Сады. Третья книга стихов. Petropolis. Петербург. 1921. — ГЕОРГИЙ АДАМОВИЧ. Чистилище. Стихи. Книга вторая. Petropolis. Петербург. 1922.

Книгу юношеских стихов «Жемчуга» Гумилев почтительно посвящает «своему учителю Валерию Ьрюсову». Он усердно учится всем тонкостям символического искусства, чтобы, окрепнув, преодолеть его. Расхождение становится открытой борьбой; «Манифест» печатаемый в «Аполлоне» звучит вызовом; создается странное название «акмеизм», объединяющее восставших. Борьба для Гумилева важнее, чем цель борьбы: определить программу новой школы он предоставляет критикам. Как только символизм кажется ему «преодоленным» — его воинственный жар гаснет. «Акмеизм» как будто забыт, знамя свернуто и войско распущено. Поэта влечет другая борьба, и он меняет свою «веселую свободу» на «священный долгожданный бой». Отныне он «Божий воин» и в его груди бьется «золотое сердце России».

В «Огненном столпе» он рассказывает о себе:

Знал он муки голода и жажды,

Сон тревожный, бесконечный путь,

Но Святой Георгий тронул дважды

Пулею нетронутую грудь.

И всегда у Гумилева — неустанное напряжение воли, упорное жизненное дело. Две Музы — Победа, которую «сладко рядить, словно девушку в жемчуга» — и «Муза дальних странствий», — стоят по обе стороны Музы песнопений. Поэзия Гумилева тоже дело, проявление единой воли, воплощение того же пафоса. Самое понятие лиризма — как душевных излияний, пассивного самолюбования и игры ощущениями, ему враждебно. Оттого так своеобразно–холодна его лирика. Даже любовные стихи его сдержанно–суровы. Он знает одно волнение: поступка, подвига. В его стихах воля становится эмоцией, и все к чему он прикасается наполняется динамикой. Образ поэта–романтика, парящего в небесах и беспомощно влачащего крылья по земле — самый полный контраст к образу Гумилева. Он — поэт–воин Ренессанса. Он спокоен не спокойствием наблюдателя; в нем сосредоточенность решимости и силы. На мир он глядит, как на объект своего желания и действия. У него острый и жадный взгляд хищной птицы — он все видит и все запоминает. По его стихам можно было бы составить огромный инвентарь realia. Волевой строй души определяет собой всю его поэзию. Предметы и люди существуют для него только как возбудители воли. То что достойно желания находит динамическое выражение в его стихах. Отсюда неизбежная дидактика его творчества. Гумилев хочет заразить своей волей читателя, научить его, зажечь и подвигнуть на дело.

В этом отношении особенно показательны его последние стихи: «Мои читатели».

Я не оскорбляю их неврастенией,

Не унижаю душевной теплотой…

Но когда вокруг свищут пули,

Когда волны ломают борта,

Я учу их, как не бояться,

Не бояться и делать, что надо…

А когда придет их последний час,

Ровный, красный туман застелет взоры,

Я научу их сразу припомнить

Всю жестокую, милую жизнь…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату