издыхающего у обочины воробья: крылья опали, клюв хватает судорожно воздух, крошечные, в предсмертной муке глаза подернуты пеленой — бедняга не перенес жары.
— А ну, поднажмем! — говорит отец. — Меня уж заждались, поди.
Вот и шоссе, в ворота консервной фабрики как раз входят работницы. Среди них и старухи и девочки — совсем дети. Навстречу под руку с работницей помладше попадается моя тетка Энкарнасьон, она давно мучится трахомой, и ресницы у нее повыпадали. Я говорю ей «здрасте», и она в ответ мне говорит то же самое; при этом улыбается она, как всякий человек, который плохо видит, рассеянно и неопределенно. Встречные мужчины здороваются с отцом, и кто?нибудь да непременно скажет:
— На жатву никак собрался.
На отце вельветовые штаны, черный жилет и черная же кепка. Обут он в самодельные резиновые башмаки — калоши. Через одно плечо на манер скатки переброшено одеяло, оно вгоняет его в пот, с другого книзу сверкающей деревянной рукоятью свешивается серп.
Возле моста, в тени под забором, мы видим степенно по пыхивающих цигарками нескольких мужчин. При нашем приближении они поднимаются, и один, приземистый, косая сажень в плечах, по имени Нарсисо, произносит:
— Вот мы и в сборе.
У отца же Нарсисо спрашивает:
— Идем, что ли?
Отец утвердительно кивает, наклоняется и, взяв меня щепотью за подбородок — от ладони его исходит запах хозяйственного мыла, — говорит:
— А теперь ступай домой… Через неделю опять свидимся. Веди себя молодцом, перво — наперво мать слушайся. Коли скажет: «Сучи пеньку», чтоб ни слова поперек. Или велит кроликам задать корму, или понадобится за чем в лавку к Антониньико сбегать… Договорились?
— Угу.
— Реветь не станешь?
— Не.
— Взгрустнул?то что? Оттого, что ухожу? — И он участливо гладит меня по голове.
Я только пожимаю плечами, разомкнуть губы невмочь. Мне вдруг становится невыразимо жалко себя при мысли — и ничего поделать с собою я не могу, — что отец через мгновение покинет меня, что я останусь один, один как перст, посередь дороги, что жертва, которой от меня требуют, несправедлива, как и вообще несправедлива вся эта жизнь с ее нищетой и заботами.
Отец целует меня, и бригада жнецов, Нарсисо поодаль, трогается под обжигающим пополуденным солнцем в путь.
Назад я бреду медленно, норовлю ставить ногу в прочерченную мною по пыли борозду. Воробей издох и лежит на боку с окостенелыми лапками. Носком сандалии я переворачиваю его на другой бок. А невдалеке, изготовясь, урча, не отводя вороватых остановившихся фосфоресцирующих глаз от птицы, дожидают коты — тощие, почти бестелесые в эту знойную послеполуденную пору, вездесущие коты моего родного селения.
Брусчатка на мостовой сверкает в ярких лучах, словно тысячи стеклянных осколков. Мы оставляем позади шоссе Лос Тольос, мать с плетеной корзиной на голове — руки заняты другим — идет впереди. Солнечный диск катится вверх по — над взгорьем, начинает припекать. В руке я держу наготове жердинку, мне любо ковырять в корневищах под олеандрами, шуровать в расселинах меж камней и смотреть, как стремглав, ошалелые с перепугу, прядают оттуда ящерицы, либо чувствовать, как стукает кончиком своим жердинка о твердь рачьего панциря.
— Прекрати, под камнями могут быть скорпионы, — вразумляет мать.
— Вы что, скорпионов боитесь, мама?
Мать, не укорачивая шага и не повертывая головы, бросает:
— Послал же мне господь сына — дурачка.
Я мчусь сломя голову впереди нее, вскарабкиваюсь на высокий мшистый уступ, несусь назад и застываю как завороженный перед толстою неповоротливой крысой, скользящей сквозь осоку с пучком сушняка в зубах.
В Ла Техере несколько мужчин в рванине, перемазанных кирпичной пылью и копотью, обжигали в очаге кирпич, и дым, едкий и жирный, заполонил собою всю улочку; не отрываясь от дела, они изобразили нечто могущее сойти за приветствие. Потом миновали Лас Салинас — соляные разработки, белые прямоугольники стоячей воды с кучками соли по краям, проселком побрели в гору — к маячившим на горизонте в дрожащем пылевом мареве возвышенностям. Теперь уж мать останавливается часто, шумно отдувается, то и дело поудобней устраивает на голове корзину. Когда мы добираемся до обрыва, она просит меня:
— Поди сюда, подсоби снять корзину.
Я влезаю на камень и помогаю опустить поклажу наземь. Указывая на родничок поблизости, мать, прерывисто дыша, добавляет:
— Попей водицы, если охота. Только маленькими глоточками, она студеная, и у тебя может прихватить горло.
Мать скорым шагом отходит прочь и скрывается невдалеке за стеной дрока. Я бросаюсь животом на гравий и пью и лежу еще какое?то время недвижно, не в силах оторваться взглядом от чистой, будто стеклянной, маленькой заводи, созерцая медлительное струение воды и волнообразное колебание зеленых водорослей.
— Пошли, — за спиной произносит мать.
— А вы пить не станете?
Нет, она пить не стала. Ополоснула руки, отерла влажными ладонями лицо, смочила слегка — самую малость — волосы, огладила их раз — другой ото лба к затылку. «Что за чудо эта вода, воистину дар божий!» — только то и сказала.
Когда мы пришли на ферму Хосе, жали уже на склоне холма, за колодцем, и дальше — за линией смоковниц. Мы пришли в час пополудни, и крохотные согнутые фигурки жнецов под палящим солнцем были едва различимы вдалеке. Оттуда навстречу нам, груженный исполинской копною снопов, тащился к гумну воз, впереди с поводком в руке вышагивал какой?то малец. Приглядевшись, я узнал в нем Альберто, сына Хосе, и помахал ему рукой. Мы с ним были дружки, так что, недолго думая, он бросил свой недоуздок, раскрутил изо всей мочи пращу — и над ухом моим просвистел увесистый черепичный осколок.
— Господи Иисусе! — вырвалось у матери.
Альберто на радостях пустился прямо по стерне в пляс, и я, подняв столбом пыль на дороге, последовал его примеру.
— Перестань беситься! — пытается образумить меня мать, с трудом повертывая под тяжелою ношей голову. — Только сегодня надела на тебя все чистое. Успеешь наиграться со своим Альберто.
Нам еще порядком предстояло тащиться проселком — раскаленным и пыльным, с отпечатками копыт и конским навозом, взад — вперед исхоженным людьми, вкривь и вкось исчерченным разной ползучей тварью.
Едва перед дверью хозяйского дома мать опускает на Землю корзину, как за осоковой шторкой женский голос произносит:
— Это ты, Росарико?
— Ну как, полегчало вам от этих пилюль, Антония? — оживляется разом мать и проходит на веранду.
— Ничуточки, — отвечает хозяйка, раздвигая на лице платок. Немощное тело ее покоится в качалке; снизу, из?под кресла, высовывается краешек плевательницы. Чудовищно распухшие ноги сплошь покрыты белесыми чешуйками, щеки обвисли, и только глаза — большие и черные, хотя и немного потухшие — живут: они исполнены огромной прелести и не менее огромного страдания. Вздохнув, она добавляет:
— Такое не излечивается. Домашние тратятся на лекарства, а проку мне от них как от козла молока. Сегодня ночью, да еще в такую?то духотищу тело все у меня ныло, хоть криком кричи, я ни на минутку глаз не сомкнула.