шпината, зеленый, так успокаивает душу; и от чего в любви больше удовольствия: от вожделения или от обладания; и почему символом вечности стало отражение, а не гранит; и почему женщин задаривают, когда они обманывают, а не когда они любят; и почему жизнь нельзя прожить не изнутри наружу и не снаружи вовнутрь, а от конца к началу, со всем опытом прожитых лет и на широко раздутых парусах стократно испытанной фантазии — прямиком в море молодости, по которому мотает туда-сюда убогие суда несведущих двадцатилетних. Равик, вернувшийся восвояси после приключений в самых дальних странах, трубадур пумы, ее щит и ее копье, на нем, как на ныряльщике, увешанном морскими водорослями, повисли блеск, нищета, счастье, нужда, волшебство, гуляш, доброта, отчаяние, восторг, золотые волосы и мечты, Равик, который весь в шрамах и ссадинах, весь обласканный и оплеванный, обцелованный и обруганный, ставший мудрее и живее, богаче и моложе, Равик, восторженный человек, пытающийся второпях объять руками все события, как берег — накатывающийся на него прилив, Равик, который поворачивается и взывает к высокому огромному небу: никто не сравнится со светлейшей пумой из тех лесов, что под тобой! Я, Равик, видел много «вер-вольфов», оборотней, способных являться под разными личинами; но я видел всего-навсего одну «вер-пуму»! Ну просто чудо, что за «вер-пума». И в кого только она не умела превратиться, когда лунный свет засыпал на лесах! Я видел ее в облике Дианы с серебряным луком, холодной и стройной на фоне берез; я видел ее в облике ребенка, присевшего на корточки у пруда под вязами и разговаривающего с лягушками; во время этого разговора на плоских головах квакающих лягушек появлялись золотые короны, а их тела начинали фосфоресцировать, и в блестящих от любопытства глазах ребенка они превращались в таинственных маленьких королей; я видел ее в облике принцессы Изольды, расточающей свою высокую мечту о молодости и романтике на обхаживание мальчишки-пастушка, мысли которого заняты тем, что ему в школе задали на дом; я видел ее в трактире, в переднике и белой блузе, когда она варила суп со спаржей, жарила мясо по-ирландски и лакомилась раскатанным для пирога тестом; я видел ее в облике недовольно фыркающей тигрицы и, друзья, даже в обличье Ксантиппы, я видел ее почти вплотную; я видел ее в облике пламени, самого прекрасного из всего прекрасного, существующего в природе, когда оно пустилось в пляску; я видел ее, пуму, уставшей, опустошенной, бессильной, отчаявшейся и разбитой; я видел, как она лежала, повергнутая, и не жаловалась, будучи в облике женской особи человеческого рода, и еще я видел, как свет понемногу возвращался в ее глаза, а суставы вновь обретали гибкость; я видел, каким ангелом она была по отношению к болванам и каким дьяволом по отношению к своим трубадурам; друзья, я держал ее в объятиях, из которых она выскользнула и удалилась, и это было еще подарком для меня, — друзья, доводилось ли вам когда-нибудь видеть ее чудесную пружинящую пумью походку? Я видел, как она уходила, друзья, и хотел проклясть ее, и вынужден был молчать, я знал, что решений своих она не меняет. Друзья, я видел, как она истекала кровью, — я никогда подобного мужества не встречал. Она была Мерлином, волшебником и околдованной им Психеей в одном лице — кто из вас видел такое?! Кто хоть единожды знал сердце, сильное, как мир, и легкое, как крыло ласточки?! Я помню, как она мечтала, чтобы ей разрешили убирать на кухне магазина металлических изделий. Это где-то в Индиане — но тогда это было бы для нее верхом счастья! Вот о чем мечтала пума, друзья, самая крупная «вер-пума» в мире! Вам понятна моя восторженность? И еще я видел, как она встряхивалась и уносилась прочь быстрее, чем кони Феба-Аполлона.
Вы говорите, что я в рубцах и ссадинах, что у меня рваная рана на лбу и вырван клок волос? Жизнь с пумами даром не дается, друзья! Иногда они царапаются, когда хотят погладить, и даже во сне от них можно получить порядочный шлепок! А теперь расскажите мне, как вы тут поживаете: возделали ли вы ваше поле, подняли ли вы вашу пашню, выдавили ли вы вино, хорошие мои? Но прежде чем начнете рассказывать, принесите вино нового урожая, терпкое и пенящееся, и расставьте бокалы, и налейте до краев, и давайте все вместе, с воспоминаниями, рассевшимися у нас на плечах, как птицы, с глазами, горящими от бурных событий, с волосами, всклокоченными нашими мечтами, воскликнем: «Да здравствует пума»! Самая светлая пума из лесов! Чудесная, далекая, вечно меняющаяся и вечно юная «вер-пума»! Дивная невинность жизни…
А теперь принесите побольше вина…
Эрих Мария Ремарк из Мехико (предположительно 19.03.1940)
О вы, вечера в Венеции! Коричневое серебро и звонкие крики гондольеров, скользящая и ускользающая пастель Канале Гранде и слабый запах цветка лотоса на его ночной глади; о вы, звезды над морем цвета темного вина!
О вы, светлые дни в Париже! Праздничный шум Бульваров, каштаны в цвету, зеленое сердце лета, кафе на улицах, любимый низкий голос Шехерезады, — о ты, туча в красных лучах над дышащим городом!
О вы, бесконечные недели в Антибе! Солнце над утесами, петушиные крики над морем по утрам, перезвон монастырских колоколов из неведомой дали, — о вы, паруса до горизонта!
Я зову вас, я называю ваши имена, потому что подруга ваших игр пума грустит. Я зову вас, я называю всех вас по именам: «Ланкастер», «Фуке» и Жуан-ле-Пен, придите сюда, вы, спасатели с пляжей, вы, коронованные Аполлоны, приди, l'heure des sentiments[45], приди, четырнадцатое июля, когда публика безумствует, празднуя воплощение жизни и красоты во Дворце спорта и на площади Оперы, а нас трясет от смеха, потому что эта картина мечты напоминает нам Попу Геморро… — но ни звука больше: с некоторых пор это мерзкое выражение превратилось в маленькое чудо; и вас зову, завтраки высоко над городом, в «Пренс де Галль», вдали от серого минарета мечети, устремленного в небо; и вас, примерки у Аликс, и вас, оглаживающие руки в мастерской у Скиап, и вас, часы весеннего смеха при покупке шляпок, и вас, болтающих у Сюзанны Тальбо женщин, и тебя, вечер в Лувре перед Никой, мягкими движениями руки приветствующей свою сестру, и тебя, ночь во «Всем Париже», когда пума играла на скрипке, — Сен-Тропез, Вильфранш, Арль, Авиньон, «Шато Мадрид», и вас, сотни отловленных и сваренных пумой у «Корнилоффа» раков, и тебя, время, тебя, сентябрь в Париже, постоянного, всегда в коричневом костюме, и тебя, полдень, когда пума укладывала чемоданы в одних трусиках, бюстгальтере и с только что подаренным огромным рубиновым браслетом на запястье, я призываю вас, потому что подруга ваших игр, душа ваша, пума грустит! Придите, раскиньте перед ней бархат ваших воспоминаний, как ковер, вытканный из тысяч часов веселья, молодости и парящего счастья, придите и спойте ей великую песню жизни, которая доносится до нас вновь и вновь, придите и убедите ее, что всего было много, и, смеясь, радуйтесь вашему возвращению, вашей новой встрече, и что же… разве вы не слышите в ответ знакомые серебристые звуки? Разве это не прежний взрыв смеха пумы? Разве в ответ вам не смеется самый прекрасный и самый быстрый рот в мире? Она смеется! Разве не сделалось вдруг светлее везде и всюду?..
Эрих Мария Ремарк из Мехико (предположительно 21.03.1940)
Неповторимая, вот уже два часа как в Мехико отключили свет, и он, черный, лежит между горами под чужими бледными звездами, и только маленькая свечка горит на моем письменном столе, в ее свете видны лишь моя рука и лист бумаги, а вообще-то в комнате темно, и любовь, подобно большой ночной бабочке, порхает по ней, изредка касаясь крылышками моего лба…
Самая кроткая, корни которой обнимают мое сердце, будто нежные руки; самая скрытная, укладывавшая мои чемоданы с редкостной заботливостью, но так и не поцеловавшая меня; самая откровенная, говорившая такое, во что я не мог поверить, хотя с глаз моих пелена неведения спала давным-давно; самый смелый, самый быстрый ирландский сеттер, желто-коричневой стрелой несущийся по