Почечуеву. Даже мрачный мужик начальственного вида заедаться больше с Иваном Лукичем не стал, а наоборот — лечь на нижнюю полку Почечуеву предложил. Самому-де ему на верхней даже .сподручнее: быстрей укачивает, а он спать в данную минуту как из пушки хочет.
Раскатал Почечуев тюфячок на нижней полке, постель застелил, лег. Лежит, диву дается.
«Супротив всех выставился сдуру... А, поди ж ты, не заклевали. Не истребили. Может, и вправду в дальней дороге народ обходительнее делается? С чего бы это они меня пожалели? Где-нибудь на кухне коммунальной давно бы уже кипятком обварили. А тут, в пути следования, ручными все страсти становятся. Он, конечно, тоже хорош гусь. Молчал бы в тряпочку. Так нет же — вразрез пошел. Культурным хотел показаться, а людей-то и обидел... Необходимо перед уходом всех за компанию поблагодарить.
А лучше — извиниться. За глупое поведение. Вообще что-нибудь ласковое предпринять. От килограмма воблы, что брату вез, пару рыбин на общий стол в купе положить. Пусть лакомятся», — улыбнулся Иван Лукич мечте, засыпая, хорошо улыбнулся, как в детстве.
Оказывается, от железнодорожной станции до Почечуек ничего не ходило. Автобус в том направлении бегал, но в самые Почечуйки и даже в большое село Свищево, что за Почечуйками, не заезжал. Усеянная желтыми лужами глиняная грунтовка огибала родные места Ивана Лукича на расстоянии пяти километров.
На развилке из автобуса, кроме Почечуева, слезла подвижная, тепло одетая старуха с двумя сумками-кошелками, связанными воедино полотенцем. Перекинула поклажу через плечо, быстро-быстро повертела головой на все стороны, как воробышек, и — полетела по направлению к лесу. Бежала бабуля не грязным, искромсанным тракторами проселком, а гладкой боковой тропочкой, на которой там и сям торчали сморщенные листочки подорожника, а также белые, с ржавчинкой, головки позднего сорного клевера.
Слышь-ка, мать! — громко позвал Почечуев, обращаясь к прыткой пожилой женшине, так легко подхватившейся, несмотря на завьюченность и основательную жару одного из последних августовских дней. — Обожди, говорю! Вопрос к тебе имеется. Бежишь, как физкультурница... Догнать невозможно.
Старуха то ли глухой поначалу притворилась, то ли действительно, обвязанная платком, не сразу в толк взяла, что именно ее зовут, и по инерции после Ивана Лукича зова еще метров пятьдесят пронеслась, а затем все-таки обернулась, и тут запыхавшийся Почечуев успел взмахнуть зонтом, призывая женщину остановиться.
— Али меня? — скособочилась бабуля под грузом в полуобороте.
— Не боись! Не съем! Спросить хочу... Тропочка данная до Почечуек или куда в сторону уходит?
— До Почечуек, сокол, до Почечуек, тоись до Свищева, миленький. Потому как в Почечуйках не живут. А до Свищева пять верст прямиком, если тропкой. А если дорогой, то восемь.
Старуха, отвечая, не останавливалась, а вбок, на ходу, отрывисто бросала слово за словом.
«Ишь, тявкает, как собака. Чемодана, что ли, моего испугалась? Или шляпы? И баба-то вроде знакомая. Почечуйковекая. Что-то в лице характерное. Нос утиный, козыречком. Порода такая особенная получилась на их речке Киленке. Даром, что ли, в Питере меня утконосом обзывали? В очередях...»
— А ты-то, чай, почечуйковекая? — постепенно настигал бабку Иван Лукич, прихрамывая и выбиваясь из сил. Хорошо еще, чемодан не перегрузил, сносная ноша получилась — одни тряпочки легкие; самый тяжелый предмет — бритвенный прибор с лезвиями. Да колбасина дубинкой, ну и вобла...
— Я-то чья? Почечуйковекая! А то какая ж еще... Знамо дело.
«Вот егоза. Хотя бы притормозила малость. Прет и прет, как с цепи сорвалась!»
— А говоришь, не живут в Почечуйках... Куда же они сбежали все, жители-то?
— Укрупнились, известное дело. В Свищеве теперича усадьба, там и народ, где гармонь у ворот.
— А звать-то как? По фамилии? Чья, слышь, была в Почечуйках?
Наконец бабка как бы смилостивилась, поубавила ходу. Далее двигаться старалась вровень с Иваном Лукичом, но постоянно на шаг вперед вырывалась, не позволяя Почечуеву приблизиться вплотную.
— Горшкова я... Тимофеевна... Выходит, не признал?
«Горшкова?.. — насторожился Почечуев. — Тимофеевна... Акулина, что ли, Тимофеевна?! Неужто на тещу нарвался? На Манину маму?» — однако отступать было некуда.
— Акулина... Ты, что ли, Тимофеевна?
— Да батюшки! Да не признает-то чего? Ах, Лукич, Лукич! Или голова у меня другая? — старуха поклажу с плеча мигом свергла, кулачки свои костлявые черненькие на груди судорожно свела, головку птичью запрокинула, истово так на хромого Почечуева уставилась. — Да ты ли это, батюшка? Хромаешь-то чего? А красивой, нарядной какой! Не приведи господь. Ажно страх берет. Испугалась я тебя... Одна-то на дороге. — Старуха неожиданно заплакала. Концами платка слезы из глаз выковыривать принялась. — Беда-то какая... Разминулись вы с Маней: ведь я их этто со Славиком в поезд нынче посадила. В шесть утра по-московски. Славику в школу послезавтрева...
— Это какой же у нее Славик?
— Да наш, свой... Какой же еще?.. Сыночек. А, господи! Да-к ты и не ведаешь, поди! Да приютский- то, детдомовской...— И шепотом добавила, осмотревшись по сторонам: — Взяла ведь она... Младенцем еще. Так никто и не ведает, что приютский... Мотри, не ляпни где...
— Они что же... Дачничали тут?
— Да Славик-то кажинное лето при мне. Летом у нас народищу! Даже в Почечуйках пустых — и там огороды обихаживают. Зато уж зимой — тишина. Собак и тех не слышно, помалкивают. Волки их запугали.
— Откуда волки? — засомневался Иван Лукич. — Да волков-то нынче разве что в зоопарке встретишь...
— Ан не скажи! Не скажи... Объявились. Зимой-то, слышь, так воют, так воют... Чего ж это мы стоим, Лукич, миленький? Пособить тебе? Хромаешь-то почему? Али покалечило?
— Да, маленько... Отдавило.
— В городе — известное дело... И под трамвай сунуться долго ли, и так просто кирпич с крыши обвалится... Не приведи господь! — перекрестилась Акулина Тимофеевна, проворно водрузив поклажу. — А то давай пособлю живо! Палку вон сломим да в ручку вденем, и... помогай бог?!
— Спасибо, не суетись... Доволоку помаленьку. Мне приятно... Я ведь не бегать приехал, а смотреть, радоваться. Только ты не лети сломя-то голову, как реактивная!
Тропа сквозила возле дороги, затем едва заметно начала забирать влево, рассекла невзрачный ольховый кустарничек, листья которого были изъедены синекрылым жучком до кружевной прозрачности. Далее стежка окунулась в овражистый смешанный лес, терзавший Почечуева на протяжении трех километров. Неожиданные острые сучки лезли в глаза, осенняя вязкая паутина липла к потному лицу и шее, сырая и скользкая в низинах тропа валила с ног, попутно перемазав черной жирной грязью новые башмаки Почечуева.
Но вот лес выровнялся. Пошли стройные березы, выросшие, как бы по команде, в определенном порядке. В стволах явно прослеживалась некая система. Не было привычной, извечной хаотичности, что сопутствует всякому, без посторонней помощи возникшему лесу. Наоборот, в белых, ярких стволах ощущался некий ранжир, что-то городское, парковое мерещилось в позлащенных осенью красавицах.
Как ни крепился Иван Лукич, как ни заставлял себя не пасовать перед превратностями дороги, пришлось-таки ему послушать совета Акулины Тимофеевны: подобрали они чистенькую изгибистую просохшую палочку, продели ее под кожаную ручку заграничного чемодана и далее шли рядышком, крепко держась за дрючок, который, пусть временно и не очень надежно, однако связывал теперь этих малознакомых родственников. Почитай, со свадьбы, когда Маня и Почечуев в деревню приезжали, с тех самых пор и не виделись. И перед тем лет двадцать, а то и тридцать не встречались. Но и когда встречались, то есть в далеком детстве Почечуева, внимания друг на друга не обращали, не было такой потребности. Потому, видно, и не запомнили один другого, а если сейчас, спустя столько времени, и догадались, с кем судьба на дороге столкнула, то, можно сказать, чисто интуитивно догадались. Или как звери, которым для этого всего лишь обнюхаться нужно.
— Чего березы-то рядами? Как в парке... Или — посадки? — не удержался от разговора Иван Лукич. — Давай, мать, котомки свои... У меня плечи шире. Упарилась ты, гляжу...
— Котомки порожние. Булочка тута да сушки-баранки. Совсем вовсе без весу поклажа. Не переживай,