жилистая я! А ты вон какой сдобный. Порозовел на воздухе чуток. А с автобуса сошел — краше в гроб кладут: белей простокваши.
— Я тебя про березы спрашиваю... А ты мне — простокваша!
— Березы, говоришь?.. Не я их сажала, сами выросли. Здеся прежде поля пахотные были. Али не помнишь?
— И таким лесом заросло? Вот это да... И береза потому ровная, что на борозде пахотной поднялась. Культурный лесок.
— Колхоз нынче на другом месте объединили. Верстой выше по Киленке. А наши леса да овраги обошли. Да и народ — кто разъехался, а кто и просто умер, состарился. В Почечуйках-то четыре всего избы держится. Под летние дачи. Когда укрупняли, многие с постройками переехали. И твоего дома нету. Перевезли дачники — поближе к магазину...
— Нету?..
— А ты и не знал? Вот те на... Лет десять, как раскатали.
— Ну а брательник мой... Аниснм? Этот как?
— Анисим? — Тут старушка будто запнулась в разговоре. Бросила короткий взгляд на Почечуева. — Единоналичник. Пасекой обзавелся. Весь участок заставил, роёв, почитай, тридцать жужжало у него. А потом... Али не известно тебе про Анисима?
— Да что там... потом?! — дернул Почечуев старуху за палку. Оба остановились.
— Да-к... этто... Запил он, братец твой. Распушил все как есть. Али не слыхал? Дети кто куда разъехались... А женка...
— Что женка? С Наташкой что?
— Да ничего такого... Обнаковенно. Живут, оба двое.
— Недоговариваешь... Бьет он ее, что ли?
— Случается... Но чаще — она его.
— Оба, что ли... пьют?
— А как на соревнование!
— Теперь все ясно... Спасибо. — Прикусил губу Почечуев и начал в карманах шарить, пытаясь закурить. Вспомнив, что с этим баловством покончено, поугрюмел.
— Остановишься у меня? — встрепенулась Тимофеевна, когда за благообразными березами по гористому берегу Киленки высунулась горбом к небу полуразвалившаяся церквушка святых Козьмы и Демиана, что в Почечуйках.— У Анисима неспокойно тебе будет... А я одна проживаю. Молочко, опять же, у меня... Двух козочек содержу...
— Спасибо, Тимофеевна... для начала на пепелище сползаю. Может, банька моя сохранилась?
— Банька? Кажись, уцелела... Да разве в баньке житье?
— Ты вот что... — перебил Акулину намеренно, не желая продолжения разговора о баньке: чего доброго, мать ему припомнят... — Ты вот что, Акулина Тимофеевна... Или не знаешь, что мы с Маней того... врозь? Что ушла она от меня?
— Знаю, как не знать.
— А приглашаешь тогда чего? Чужой я...
— Ты-то чужой?! Да господь с тобой, миленький, чего говоришь-то?! Свои, чай, почечуевские... И не ты от нее обежал, а она, чума болотная, вильнула... Говорила я ей тогда, да рази образумишь?
— Ну, и как? Мальчик этот... Славик, — ничего оказался? Живут как?
— А золотой мальчонко! Слухмяный, тихой... Как на веревочке. А живут. Понятно, как живут: одне. Без отца.
Расстались в Почечуйках возле заросшего пыльной кровавой бузиной кладбища, из которого, как пенек трухлявый, торчала облезлая, полуразвалившаяся колокольня. Акулина Тимофеевна вверх по берегу Киленки припустила, туда, за лесок незнакомый, молоденький, — к новым белым домам, к шуму жизненному.
У Почечуева не было телевизора. Денежки, которые он не проедал на пельменях, уходили на импортную одежду, зато чаще, чем некоторые в его возрасте, посещал Иван Лукич кинематограф. Фильмы нравились ему остросюжетные, с детективной начинкой. Проглотит Почечуев такую возбуждающую пилюлю и вроде сам отчаянней, энергичней сделается и свои мускулы как бы выпуклее ощутит — в том числе и духовные. Но для самых сокровенных корешков души предпочитал Почечуев картины из сельской жизни смотреть. Благо за последние годы их одну за другой выпускали — по произведениям талантливых сценаристов-«деревенщиков». Смотрит такую ленту Иван Лукич, какие-нибудь «Печки-лавочки», и откровенно плачет, легкими, светлыми слезами исходит, наткнувшись на ласковый пейзаж с березкой и церковкой, на теплую ситуацию со старушечьими морщинами на завалинке избы, с босыми ребячьими пятками в луговых травах... Невозвратное детство, встреча с его отражением, — вот что волнует нас там, под уклоном, за горой жизни...
И вдруг Почечуев не в кино, а в натуральную, так сказать, величину ощутил себя в родном, далеком...
Что такое есть малая родина? Конкретная величина нашей привязанности к земле, к жизни, к вечности. Иллюзия бессмертия именно в плакучей березе, с ветвей которой увидел ты даль заречную, она — в заросшем овраге, куда прятался ты, чтобы отведать дрожи первого поцелуя; она в тропе лесной, которая могла увести на край света... Бессмертие земное, явственное, еще не развенчанное свежими могилами близких, не обворованное болезнями плоти и увяданием духа.
Глядя вслед суетливой Акулине Тимофеевне, вспомнил Почечуев и свою маму Гликерью. И вдруг подумалось ему: «Насколько прочней, постоянней в привязанности к жизни, ко гнезду, к семье, а в итоге и к родине, эти русские бабы, эти птахи неотлетные, воробышки серенькие, дождливые... И в каждой, как песня в горле застрявшая,— любовь недопетая, печаль невыплаканная, краса недорасцветшая...»
Когда-то Почечуйки разбегались застройками по берегу Киленки на три рукава. В центре, на самом высоком, сухом месте, — церковь. От нее две улицы, или, как раньше говорили, два порядка, изгибались по-над берегом реки — одна вверх, другая вниз. Киленка здесь, возле церкви, делала резкий изгиб, колено. А третья улица шла, отклоняясь от реки, в сторону леса и теперь, к настоящему времени, полностью захирела. Здесь-то, на этой засохшей' ветви, на этой, растворившейся в зелени трав и одичавших садов, улице когда-то и стояла крепкая изба Почечуевых.
Теперь, когда бабка Акулина умчалась вверх по берегу реки, туда, в свое Свищево, Ивана Лукича первым делом к родному пепелищу потянуло.
Палисады разгорожены. «Зимой на растопку пошли колышки», — догадался Иван Лукич. Не узнать было места, где он когда-то на свет божий появился. «Раньше надо было приезжать, — шевельнулось сожаление в старике. — Мертвое тут все... Без хозяина».
На участке Почечуевых кусты дремучей, уже бесплодной, выродившейся смородины торчали.. Доживало несколько старых яблонь с надломившимися, но так и не отвалившимися, в землю упершимися нижними сучьями. На одной яблоне даже несколько пятнистых, замухрышистых плодов антоновки болталось.
Никакого дома на участке действительно не было. Даже фундамент красного кирпича майор разобрал и вывез. «Что же, дело хозяйское, — невесело улыбнулся Почечуев. — ...Да и с какой стати жалеть все это, рухлять, труху непотребную?! Все равно бы ты здесь не прижился, в бега бы утек и, покуда вдосталь синего городского дыма не нахлебался бы в странствиях, — не вернулся бы».
Поставил Почечуев чемодан возле тонкой рябины, растущей прямо из пня спиленного дерева. Вспомнил отчетливо, что здесь прежде шумела птицами, краснела ягодой удачливая статная рябинушка, под которой у Почечуевых скамейка была вкопана и под которой мать его, Гликерья, любила поздним вечером, после трудов праведных, посидеть, подышать прохладой. Дотянулся Иван Лукич до кисточки с терпкой оранжевой ягодой, сорвал, раздавил зубами одну кругляшку... Сморщился.
«Да... Прошла эта жизнь, слиняла с лица земли. Лишь тоска по ней осталась. Горькая, рябиновая. Не выветрилась. А все почему? Радость жизни — детство лупоглазое по берегам этой Киленки носилось... Вот почему тоска, а не потому, что деревня лучше города. Святое здесь начало всему. Исток... И живи я здесь постоянно — наверняка менее злым, менее нервным получился бы... Хотя — кто ж его знает? Может, от