святую тоску по степям, городам и селам своей родины…
Что же касается до равнодушия прежнего общества к родной литературе, — оно было неизбежно: общество не читало по-русски, потому что нечего было читать: два-три писателя, хотя бы и с замечательною силою таланта, но писавшие на не установившемся еще языке, далеко не могли наполнить всех досугов и удовлетворить всем умственным потребностям людей, перед которыми отверсты были неистощимые сокровищницы богатых и созревших литератур Европы. Теперь все классы образованного и даже полуобразованного общества больше прежнего читают по-русски, потому что, сравнительно с прежним, русская литература представляет больше пищи для чтения, хотя и также далеко не уменьшает потребности в иностранных литературах. Высшее общество, как самое образованное на Руси, больше других навлекло на себя упреки и жалобы на равнодушие к русской литературе со стороны мнимых защитников ее… Но справедливы ли эти упреки и жалобы? Во-первых, Державин, если не по рождению, то по положению своему, сам принадлежал к высшему кругу общества; Фонвизин был допущен в него за свой ум и талант; Крылов, Жуковский и Батюшков были связаны дружескими отношениями со многими людьми этого общества; Грибоедов, Пушкин и Лермонтов более принадлежали к нему, чем ко всякому другому кругу общества. Во-вторых: высшее общество покровительствовало Ломоносову в царствование Елизаветы; оно почти одно читало Державина и Фонвизина в царствование Екатерины; оно знало и читало Крылова, Озерова, Жуковского, Батюшкова, Пушкина и Грибоедова в царствование Александра; теперь оно знает и читает Лермонтова и Гоголя… И до сих пор в литературе нашей есть имена, принадлежащие к высшему кругу, следственно, и знаемые там не по одним светским отношениям. Что высшее общество не знает и не слыхало о множестве других 'великих' русских писателей, так это потому, что их очень много и что у нас на Руси так легко, за одно стихотвореньице, за одну повестцу, за одну журнальную статейку, сделаться великим писателем: кто ж их всех перечитает и перепомнит?.. Иногда в спокойном равнодушии бывает больше глубокого смысла, чем в опрометчивой, но детской способности увлекаться, видеть гений во всем, что едва ли обнаруживает и обыкновенное дарование, придавать важность тому, что ничтожно в сущности, и гордиться богатствами, которые скоро портятся и сгнивают в глухих кладовых. В русской литературе, без сомнения, есть кое-что, достойное внимания даже для иностранцев и, следственно, достойное всей любви, всего уважения нашего; но из этого еще не следует, чтоб мы имели право равнять нежные, светло-зеленые стебли нашей юной литературы с величественными и колоссальными деревьями европейских литератур. Уже самая мысль, что с нас довольно и нашего, — мысль, которую с такою родительскою нежностию лелеют люди, сами себе присвоившие
В науке и в искусстве также резко проявляется теперь это стремление к единству путем взаимного сопроникновения разнородных элементов. Было время, когда общее мнение, оставляя за поэтом пламенное сердце, а за философом холодный ум, отнимало у первого ум, а у второго сердце. Поэзия считалась откровением каких-то исступленных вдохновений, а поэтическое произведение — чем-то вроде изречений Пифии, в судорогах кривляющейся на священном треножнике. Поэту оставлено было только право восторженного безумия и безумного восторга, и у него отнято было право существа мыслящего — священнейшее из прав человека; в его безусловное заведывание была оставлена любовь, и он был исключен на право разума, как будто любовь и разум — элементы враждебно противоположные, а не две стороны одного и того же духа. Под философом разумели существо холодное, сухое и бесстрастное по натуре. В самом деле, вся внешность была в пользу такого мнения. Пока философия только начинала свое великое дело, естественно, что тогда она удалилась от жизни и заключалась в исключительной сфере самой себя, погрузившись в анализ разума, как силы действующей, и мысли, как предмета разума. Отсюда ее аскетизм, ее холодный и сухой характер, ее суровое одиночество. Кант, отец новейшей философии, был довершителем этого первого труда мышления, предмет которого само мышление, а действующая сила — разум. Содержание философии Фихте уже более общее, и он является в ней пламенным трибуном прав субъективного духа, доведенных им до исключительной односторонности. Шеллинг, в великой идее тождества, открыл примирение Фихтева
С своей стороны, и искусство теперь сделало такой же шаг. Теперь оно уже не ограничивается страдательною ролью — подобно зеркалу, безучастно и верно отражать в себе природу, но вносит в свои изображения живую
'Положим, что она хороша, но что же она доказывает?'
Поэзия проникает теперь и в прозу жизни, которой прежде она так гнушалась, — и мыслящий человек не может не видеть поучительного факта в том, что теперь и мебель и игрушки для украшения комнат не только исполнены изящества, но и носят на себе отпечаток творчества…
В недавнее время возникла наука, которая есть вместе и искусство и в которой сходятся сухое фактическое знание, холодный рассудочный анализ, высшее философическое созерцание, рабская подчиненность действительности, живое поэтическое чувство и творческая фантазия. Эта наука — история. Условия, составляющие ее, так велики и многосложны, соединение их так редко в одном и том же лице, что доселе было больше опытов истории и вообще исторических сочинений разного рода, чем того, что называется 'историею'. Лучшие опыты по этой части принадлежат французам, которые как писатели, кроме других причин, еще и потому более других способны писать историю, что более других как народ
Историю разделяют на всеобщую и частную, разумея под первою историю всего рода человеческого и под второю — историю одного какого-нибудь народа. Это разделение не так важно и существенно, как