чисто и непосредственно («Чувства не обманывают, — говорит Гёте, — обманывает суждение» — 7, 5, 348). Второе: необходимо для достижения такого восприятия дать миру беспрепятственно воздействовать на душу, не выпячивая никаких априорных понятий и представлений, приобретенных из книг. Помнить, что «всякий новый предмет, хорошо увиденный, открывает в нас новый орган» (7, 2, 32). Что мешает видению? Спешность, с которой мы подменяем восприятие словами, терминами, понятиями, теориями и концепциями, словно бы речь шла не о познании мира, а о поучительных истинах о мире, преподносимых нами миру без того, чтобы мы сочли возможным поучиться у самого мира. Отсюда вытекает третье, наиболее парадоксальное, но вместе с тем и наиболее решительное условие: лингвистический катарсис, обязательность которого вменяется правилами не философской логики, а философской терапии. Если корень зла сокрыт в словесном самоотравлении, если язык чаще всего маскирует отсутствие мыслей, то познание, желающее быть познанием, а не обманом и самообманом, должно решиться на временную диету и временно отказаться от слов. Испытание молчанием — участь каждого слова, если ему назначено быть не кимвалом бряцающим, а благовестием. Задача не из легких, в иных случаях — мы говорили уже — просто невыполнимая. Но вот же, сказав это, разве не уготовили мы очередной триумф еще одному незабытому слову? Невозможность. Пусть так, но в таком случае будем помнить, что невозможность — это Гёте. Ибо что же такое Гёте, как не «полный словарь» забытых (ибо по-предметному хорошо увиденных) слов, сотворивших целую ослепительную культуру, включающую так или иначе «всё», вплоть до констатации потомков: Гёте сотворил наш язык и литературу. Всмотримся же в эту невозможность, забыв ее словесного двойника: когда литература творится такими словами, она уже больше, чем просто литература, больше, чем любое из слов. Гёте, увиденный так, — сущее бельмо в глазу одних и орган восприятия в других. Это следовало бы принять во внимание с самого начала: здесь дело идет не об учености, а о жизни, или, как выразился однажды сам Гёте в связи с Винкельманом: «Читая это произведение, мало чему научаешься, но чем-то становишься» (3, 227).

Глава II. ИЗ «ПОЭЗИИ И ПРАВДЫ»

Всё преходящее — только подобие — «Alles Vergangliche ist nur ein Gleichnis»

Восемнадцатилетняя «имперская советница» Катарина-Элизабета Текстор-Гёте (будущая великолепная «фрау Айя») мучилась уже третий день, а ребенок не хотел появляться на свет. Наконец он появился, «весь почерневший» и без признаков жизни. Часы в доме на франкфуртской Хиршграбен били полдень: 28 августа 1749 года — «расположение созвездий мне благоприятствовало: солнце, стоявшее под знаком Девы, было в зените. Юпитер и Венера взирали на него дружелюбно, Меркурий — без отвращения, Сатурн и Марс ничем себя не проявляли; лишь полная Луна была тем сильнее в своем противостоянии, что настал ее планетный час. Она-то и препятствовала моему рождению…» (2, 3, 12). Врача не было; роды приняли повивальная бабка и бабушка. Долгое время они протирали вином сердце новорожденного, пока, наконец, обессилевшая мать не услышала радостный крик бабушки: «Элизабета, он жив!»

Так началась «поэзия и правда» этой жизни, и если любое рождение, что бы ни думали на этот счет медики, несет в себе что-то из области мифического, то мифом этого рождения оказывалось нежелание быть. Уроженец Аркадии и небожитель, он словно бы с великим трудом решался на нынешнее земное воплощение, где — он скажет об этом спустя восемьдесят лет — никто не поймет его предпосылок (8, 70). Предпосылки мира, в котором ему пришлось провести такую долгую жизнь, были активно иными; мир этот, увлеченный просветительским азартом, решительно разучивался изумляться и благоговеть, держаться во всем естественности и видеть вещи такими, каковы они суть на самом деле. Миф рождения, сказавшийся трехдневными муками роженицы, был в этом смысле как бы мукой выбора: он знал, что приходит в мир как миротворец, и тяжесть предстоящей карьеры отталкивала его назад.

Послеобразы мифа вспыхивали и в детстве. О некоторых из них рассказал в своей изумительной автобиографии он сам, и рассказал с тем чувством бесхитростного бытописательства, сквозь которое мифическое только и могло проявиться с изначальной силой. Однажды малыш возился дома со своей игрушечной посудой и, заскучав, швырнул один из горшочков на улицу. «Братья Оксенштейн, видя, какое мне это доставляет удовольствие, — я даже захлопал в ладоши от радости, — крикнули: „А ну еще!“ Нимало не медля, я кинул еще один горшок и, под непрерывные поощрения: „Еще, а ну еще!“ — расколотил о мостовую решительно все мисочки, кастрюлечки и кувшинчики. Соседи продолжали подзадоривать меня, я же был рад стараться. Но мой запас быстро истощился, а они все восклицали: „Еще! Еще!“ Недолго думая, я помчался на кухню и притащил глиняных тарелок, которые бились даже еще веселее. Я бегал взад и вперед, хватая одну тарелку за другой, покуда не перетаскал все, что стояли на нижней полке, но так как соседям и этого было мало, я перебил всю посуду, до которой мог дотянуться» (2, 3, 13). Поразительным образом это раннее воспоминание, казалось бы, если о чем и говорящее, то о врожденном инстинкте разрушения, свидетельствует как раз об обратном: о высшей силе созидания, которой была одержима вся гётевская жизнь, созидания, более того, рассчитанного не на форму-результат, а на форму-процесс; восторг младенца перед весело бьющейся формой вырастает из респективы будущего в почти ритуальный жест освобождения формы от семантического (вспомним: сема, по Платону, и есть гроб) гнета ставшего и причащения ее к таинствам жизни и метаморфоза; в послегётевской немецкой лирике сохранился исключительный по точности поэтический паралипоменон к описанной сцене, принадлежащий Рильке:

Дороги жизни. В них рывы полетов сокрыты, вздымающих нас высоко над юдолью земной, и там, где мы плачем еще над кувшином разбитым, нам в нищую руку ключом бьет источник живой[2].

Или еще одно несравненное воспоминание — из тех, о которых он скажет впоследствии, что факты нашей жизни определяются не столько степенью их правдивости, сколько степенью их значительности. Мальчик, охваченный чувством несказанного благоговения перед природой и ее творцом, решил во что бы то ни стало сообщить этому чувству видимый образ. Он завладел нотным пюпитром отца, разместил на нем различные минералы из домашней естественноисторической коллекции и утром, по восходе солнца, зажег с помощью зажигательного стекла ароматические свечи, которые для благоухания водрузил на вершине пюпитра. «Все удалось как нельзя лучше: то было истинное благолепие. Алтарь же и впредь продолжал украшать комнату, отведенную мальчику в новом доме. Все видели в нем лишь заботливо подобранную естественноисторическую коллекцию, а мальчик молчал о том, что знал он один» (2, 3, 39). Молчание это — мы увидим еще — он сохранит в себе всю жизнь, не как пассивное владение каким-то секретом, а как активнейшую внутреннюю атмосферу, наделенную верховными полномочиями цензора для всех в таком количестве и с таким качеством сотворенных им слов.

Мифика детства воссоздавалась, как и следовало ожидать, не только канонически, но и апокрифически. Беттина Брентано записала со слов матери Гёте три любопытных эпизода, как бы «в кредит» освещающих наиболее характерные признаки будущности этой жизни. «Он неохотно играл с маленькими детьми, — гласит первый рассказ, — они должны были быть для этого очень красивыми. Однажды в гостях он вдруг начал плакать, крича, чтобы черный мальчик убрался прочь… он не переставал плакать и дома, после того как мать пожурила его за невоспитанность. Он не мог вынести безобразного вида ребенка. Тогда ему было три года». Другой рассказ: «Часто смотрел он на звезды, о которых знал со слов взрослых, что они благоприятствовали его рождению; здесь фантазии матери приходилось временами преодолевать невозможное, чтобы удовлетворять его любознательности, и вскоре он был уже в курсе, что Юпитер и Венера — правители и хранители его судеб. Ни одна игрушка отныне не могла занять его больше, чем счетная доска отца, на которой он фишками имитировал расположение увиденных им созвездий; эту счетную доску он брал с собою в постель, веря, что тем самым придвинет себя ближе к воздействию своих благосклонных звезд. Часто озабоченно говорил он матери: не забудут ли меня звезды и сдержат ли обещанное мне еще в колыбели? Тогда мать сказала: почему же ты силою добиваешься помощи звезд,

Вы читаете Гёте
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату