когда мы, прочие, должны обходиться без них? Он, весь зардевшись, ответил: я не могу обойтись тем, чем довольствуются другие люди. Ему было тогда семь лет». И наконец, третий рассказ, уже словами самой матери: «Я садилась, и он пожирал меня своими большими черными глазами, и когда судьба какого-то любимца шла вразрез с его разумением, я замечала, как у него от ярости вздувались жилы на лбу и как он сдерживал слезы. Часто он вмешивался и говорил, прежде чем я успевала досказать: не правда ли, матушка, принцесса не выйдет замуж за проклятого портного, даже если он убьет великана; когда я затем останавливалась, чтобы отодвинуть катастрофу на следующий вечер, я могла быть спокойна, что он до этого устроит всё сам как следует, и таким образом часто моя фантазия подменялась его фантазией» (36, 32–34).

Остальное было уже биографией… Семнадцатилетний Вольфганг по настоянию отца и вопреки собственной воле, влекущей его к изучению древних языков и истории, едет в Лейпциг изучать постылое ему право. С учебой явно не ладилось; учеба все больше и больше переставала считаться с естественными задатками восприятия и смахивала на своеобразную общеобязательную вакцинацию от здорового пользования собственной силой суждения. «В логике меня удивляло, что те мыслительные операции, которые я запросто производил с детства, мне отныне надлежало разрывать на части, членить и как бы разрушать, чтобы усвоить правильное употребление оных. О субстанции, о мире и о Боге я знал, как мне казалось, не меньше, чем мой учитель, который в своих лекциях далеко не всегда сводил концы с концами… С юридическими занятиями дело тоже обстояло не лучше…» (2, 3, 208–209). Нужно было любой ценой спасать первородство; предстояло еще написать «Фауста» и «Учение о цвете». Полагаться приходилось не столько на силу анализа, сколько на инстинкт (или, вспоминая мифически-детский язык, «на благосклонность звезд»); испытание оказывалось не из легких; скука, навеваемая лекциями, инстинктивно переживалась не как безобидное нечто, а как денатурализация и деперсонализация мысли, чувств и воли путем регулярного втемяшивания стереотипов положительного знания. Инстинкт не подвел, хотя и на довольно своеобразный манер: «…все шло еще сравнительно гладко до масленицы, когда на Томасплане, неподалеку от дома профессора Винклера, как раз в часы лекций стали продавать прямо со сковороды вкуснейшие горячие пышки, из-за чего мы обычно опаздывали и в наших записях явно обозначились проплешины…» (2, 3, 209).

Лейпциг, навязанный отцом, был потерян; приобретением оказался другой Лейпциг, спровоцировавший первый мощный выброс чисто витальной энергии. Характеристики Гёте этого периода— сплошной негативный перечень: ветреный, рассеянный, непостоянный, вспыльчивый, причудливый, неуравновешенный — таким он остался в памяти очевидцев, да и в своей собственной. «Гёте все еще тот же гордый фантаст, каким я застал его по приезде, — свидетельствует один из его франкфуртских знакомых. — Если бы только ты его увидел, ты либо пришел бы вне себя от ярости, либо должен был бы лопнуть со смеху… При всей его гордости он умудряется быть и щеголем, и его наряды, сколь бы красивы они ни были, такого дурацкого вкуса, что выделяют его на фоне всей Академии. Но все это ему нипочем, можно выговаривать ему за его сумасбродство сколько вздумается… Единственная его цель — понравиться своей милой барышне и себе самому. Где бы он ни появлялся, он выставляет себя скорее в смешном, чем в приятном свете… Походка, которую он себе выработал, совершенно невыносима» (36, 57). Действительно невыносимым выглядел этот юный спесивец, оставляющий впечатление неустойчивости и легкомыслия. Необузданное поведение не замедлило сказаться острейшими ситуациями; в скором времени выяснилось, что «надменный лорд с петушиными ногами» таит в себе реального кандидата в самоубийцы и что за маской ветрености скрывается чувствительнейший иммунодефицит «гуттаперчевого мальчика». Первый серьезный конфликт с миром раздался двойным покушением на собственную жизнь; кровохаркающий жизнелюб мог бы сказать о себе будущими словами Китса: «The world is too brutal for me» — «Мир слишком груб для меня» (42, 347); «Вертер» еще не был написан и, ненаписанный, обладал полномочиями реально диктовать условия.

Лейпциг пронесся и предвестием действительной судьбы. Здесь впервые в виландовском переводе был узнан Шекспир, а через Шекспира и собственные возможности. Почтенный проект отца, предусматривающий возвращение блудного сына в образе адвоката, стал ареной столкновения двух захватывающих страстей: к поэзии и к живописи. Выбор впоследствии был сделан, и на этот раз в согласии со всеми нормами легкомыслия: через «орла или решку» (см. 2, 3, 469).

Болезнь временно вернула юношу домой. К этому времени, по-видимому, относится первый гетевский опыт по части «невозможного». Опыт, продолженный в десятилетиях, собственно до конца жизни, и продемонстрировавший уникальное отнюдь не с одной медицинской точки зрения умение прожить почти восьмидесятитрехлетнюю и во всех смыслах здоровую жизнь с туберкулезом. Болезнь грозила ему смертью всю жизнь: кровь хлынула однажды горлом в Лейпциге, последний раз — в возрасте восьмидесяти одного года и — заметим это — до завершения «Фауста»; со смертью и вопреки ей жил он, всякий раз одолевая ее своеобразнейшим курсом терапии, мало вяжущимся с элементарными представлениями о медицине, как университетской, так и народной. Тогда, в первом случае, лечение сводилось к регулярному чтению Парацельса, Гельмонта, Корнелия Агриппы, Базилия Валентина — мир, открытый юному Гёте встречей с фрейлейн фон Клеттенберг (2, 3, 286–290. Ср. 63).

Прерванная учеба — и на этот раз уже серьезно — продолжилась в Страсбурге. Стихийной витальности необходимо было противопоставить сознательную волю к самодисциплине; Гёте уже к этому времени выработал в себе труднейшую и вместе с тем целительную способность как бы тактического самоотчуждения, способность, позволявшую ему при любой ситуации раздваиваться и наблюдать себя со стороны, причем в высшей степени объективным и спокойным взглядом. Говоря языком современной психологии, ему удавалось избегать отождествления с ситуациями, т. е. с собственными «масками», каждая из которых в отведенный ей промежуток времени насильственно узурпировала «лицо», стремясь выдать себя за саму «личность». Масок было много— от «щеголя» и «спесивца» до «самоубийцы»; урок Лейпцига показал, что отождествление с ними — прямой и быстрейший путь к концу; вставал вопрос о «режиссуре», или об овладении собственным «действом»; именно к этому сводились первые опыты страсбургской жизни. Выяснилось, что наряду с ветреностью и прожигательством существует способность наблюдать их со стороны, как если бы речь шла о чужом человеке. Выяснилось также, что дело не ограничивается одним наблюдением, но доходит до вмешательства, т. е. упомянутая способность оказывалась не только зрителем, но и режиссером, более того, автором, умеющим при случае создавать новые маски. Таковыми, в частности, стали дисциплина и самоограничение; Гёте буквально сотворил их себе, вдоволь испытав гибельные последствия недавней неуравновешенности. Это отнюдь не значило, что одно вытеснило другое; это значило, что одно временно вытеснило другое в момент, когда последнее грозило отождествлением, и что в свою очередь само оно при случае должно было уступить место третьему и т. д., с тем чтобы каждое из них (да, да, включая и «волокиту», совращающего патриархальных барышень, и будущего председателя Веймарской Каммерколлегии) было уместным и сообразным действительности.

Страсбург открылся бесконечной жаждой знаний, в основе которой лежала программа-максимум: усвоить «всё» и, значит (он уже предчувствовал это), стать «всем». Первый импульс по излечении себя чтением Парацельса был соответственно парацельсическим: изучение медицины, химии, ботаники. О лейпцигской скуке уже не могло быть и речи; занятия носили не обезличенно-вынужденный характер, а определялись на этот раз правилами личной духовной гигиены. Вот некоторые из этих правил, которым он и на девятом десятке лет будет следовать столь же неукоснительно, как в юности: «Рассматривать вещи с максимальной сосредоточенностью, вписывать их в память, быть внимательным и не пропускать ни одного дня без какого-либо приобретения. Далее, предаваться тем наукам, которые дают духу прямое направление и учат его сравнивать вещи, ставить каждую на надлежащее место, определять ценность каждой: я разумею настоящую философию и основательное знание» (9, 1(4), 244). Уже на этой ранней стадии ученичества сполна проявилась господствующая способность Гёте к цельному знанию; если, скажем, он изучал медицину и химию и в то же время вчитывался в Пиндара и Шекспира, то процесс усвоения шел не по двум каналам, а по единственному: пиндаровско-шекспировский опыт активно вмешивался в специальнейшие разделы медицины и естественных наук, открывая невиданные перспективы в осмыслении последних. При такой гигиене безвредной, более того, полезной оказывалась даже юриспруденция, проглоченная в два счета, так что довольный отец мог по возвращении прижать к груди уже не гуляку

Вы читаете Гёте
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату