— Это я сама себя назвала Ютой, — сказала девочка. — Настоящее-то мое имя тоже чудное — Ия. И я, и ты, и он, и мы, и вы, и они. Ия! Смешно, верно? — Она улыбнулась. — Лет пять мне тогда было, а может, и шесть. В общем, еще в детский сад ходила. И вот рассказывали нам сказку про девочку, которую звали Ютой. Я уж и сказку-то ту не помню. Помню только, что она погибла, девочка Юта, спасая кого-то. Захотелось мне тоже... спасать людей! Я и стала называть себя Ютой. И дома к этому имени привыкли. И в школе: Юта и Юта.
Женя поправила ватник, укрывая подругу. Они были очень разные — Женя и Юта. Только партизанский лес, суровая жизнь, борьба, которая так сближает людей, могли свести их вместе.
Крупная, спокойная, медлительная в движениях, Женя казалась вялой. И только тот, кто знал ее ближе, понимал, как обманчива внешность этой двадцатилетней девушки.
А Юта — белокурая, синеглазая, маленькая — выглядела рядом с Женей еще меньше. Поражала ее подвижность, неутомимость, готовность в любую минуту сорваться с места, куда-то бежать, что-то делать.
— Между прочим, знаешь, что означает имя Ия? — Юта повернула к подруге лицо, казавшееся в темноте расплывчатым пятном.
— Нет.
— Фиалка. Это, кажется, по-грузински так. Меня иногда в детстве Фиалочкой называли. Только это было давным-давно...
Девушки помолчали, думая каждая о своем. Потом Женя вдруг спросила:
— Ты не боишься?
— Чего?
— Ну... погибнуть...
— Нет.
— А я боюсь. Жить очень хочется.
— Все равно как?
— Нет. Как до войны. Только еще лучше.
— И чтобы никаких фашистов!
— Никаких фашистов.
— Так всем хочется, — строго сказала Юта.
— А чего ты боишься? — спросила Женя.
— Ничего.
— Совсем?
Юта подумала.
— Нет, боюсь. Боюсь, что война окончится, а я так и не уничтожу ни одного фашиста. Не дают мне оружия, Женечка. Сколько просила и у командира и у комиссара. Не дают! Маленькая, говорят. Подрасти надо. А может, я так никогда и не подрасту. Верно? Может, я всю жизнь и буду такого росточка. Верно? Что ж, мне так и не дадут винтовку? Обидно даже.
— Не огорчайся, Ютик. Сколько тебе?
— Ну четырнадцать... Возраст тут не при чем. Мне подрасти велят, а не постареть.
Они снова замолчали. Кругом было тихо-тихо. Над головами перемигивались холодные осенние звезды, едва слышно шептались сосны. Иногда где-то неподалеку легонько звякало оружие. Такое желанное, что от одной мысли о нем сладко сжималось девчоночье сердце.
Рядом хрустнул сушняк. Из темноты появилась чья-то фигура.
Подруги узнали комиссара.
— Не спите? — Комиссар присел возле них на корточки, пошуршал листком бумаги, сворачивая «козью ножку». — Пора, девочки, на боковую. Тебя, Юта, завтра рано разбудим. Дело есть.
В избе, на окраине деревни, сидела за столом женщина. На исхудалом, в морщинах лице застыло выражение печальной растерянности, подавленности. Сдвинув на плечи платок, она брала темными, сухими пальцами горячие картофелины из глиняной чашки и, макая их в рассыпанную на столе крупную желтоватую соль, медленно ела. Возле, на лавке, лежала тощая торба из застиранной холстины.
Наевшись, женщина вздохнула, утерла рот концом платка, посмотрела в окно. Меркнул пасмурный осенний день. Что-то мокрое сыпалось с неба, не поймешь — снег ли с дождем, дождь ли со снегом.
— Спасибо, — промолвила женщина и опять вздохнула.
С печки спустились ноги в заплатанных валенках. Седой ветхий дед в кацавейке сполз на пол, подошел к столу, опустился на лавку.
— Ночуй. Куда пойдешь на ночь глядя, в такую мозглятину?
— Глаза бы мои ни на что не глядели, — устало сказала женщина. — Муж мой знал бы, что женушка его по миру ходит, живет подаянием! Господи!.. А что было делать? На фрицев работать? Окопы рыть? Чтоб по нашим войскам, по мужу моему из этих окопов стреляли? Я и ушла. Дочку малую в чужой деревне у бабки одной оставила. А сама скитаюсь. Чего принесу, того и поедят... Дед, вернется когда- нибудь жизнь? Или так уж и погибать под немцем?
Дед пожевал губами.
— Третий год маемся. Натерпелись... — Он покосился на дверь и зашептал: — А, слышь, все врет ведь фашист, будто Москва взята и Ленинград. Ленинград, слышь, стоит, только обложен кругом нечистой силой и голодуха там... А уж Москва и подавно наша. Надейся, бабонька! А по дорогам ходи сторожко, а то они нонче девок и баб в Германию угоняют.
Дед поднялся, задернул оконную занавеску, нашарил на полке коробок спичек, зажег коптилку. Керосину на лампу не хватало. Электролиния давно была порушена. Починили ее и провели свет только в те избы, где жили офицеры фашистского гарнизона. Послонявшись по избе, дед молча накинул полушубок, нахлобучил шапку и побрел в сени.
Женщина сидела в тяжком раздумье.
Скрипнула дверь.
— Что, дедушка, все моросит? — не поворачивая головы, спросила женщина.
Ответа не было.
Она обернулась тревожно.
— Кто там? — Приподняла коптилку, чтобы лучше видеть.
В дверях стоял мальчик лет двенадцати в старом потертом полупальто, подпоясанном ремешком. Брюки заправлены в сапоги. На голове, набекрень, кубанка с продранным мехом.
— Тебе чего? — спросила женщина. — Хозяев дома нет.
Мальчик шагнул к столу. Облепленные снегом и грязью сапоги оставляли на полу мокрые следы.
Коптилка осветила детское лицо с заостренным подбородком, с прозрачными синими глазами. Белокурый чубчик свешивался из-под кубанки. На худенькой щеке полоса грязи.
Женщина вгляделась и вдруг вскрикнула изумленно:
— Юта! Как ты сюда попала?
— Откуда вы меня знаете? — простужено, с хрипотцой, спросил мальчишка.
Женщина заволновалась:
— Как же мне тебя не знать, Юточка? Тетя Поля я, доченька! Неужто не узнаешь? Мы рядом жили в Петергофе, пока вы в Ленинград не уехали. Комнаты даже были смежные...
— Нет, вы не знаете меня! — тихо, но твердо сказал мальчишка. — Совсем не знаете! Ни в каком Петергофе я не жил и с вами не знаком.
Синие глаза блеснули непреклонно и покосились на картошку в глиняной чашке.
Женщина перехватила этот взгляд.
— Есть хочешь? Ты садись... садись...
Девочка в мальчишечьей одежде присела на лавку. Маленькая, обветренная, покрасневшая от холода рука поспешно схватила картофелину и понесла ее ко рту, не посолив. Девочка была очень голодна.
— Да откуда ты, Юточка? — зашептала женщина растерянно. — Вот уж неожиданность! А я подумала, мальчик-нищий. Много теперь по дорогам людей бродит... Мама-то твоя где? В Ленинграде?