неразрешенным в могилу.
18
Тем августовским вечером 1969-го, когда я встретил Рикардо Моралеса, я оттягивал свое возвращение домой, в основном из-за того, чтобы не пришлось отвечать на вопрос (или предложение, или инициативу, или что там еще может быть) жены о «завести ребенка». Я не знал, что ей ответить, потому что, прежде всего, не знал, что ответить себе самому. Выйдя в тот день из здания Суда, я сел на 115-й на ближайшей остановке, которая находилась на Талькауано. Пешком пересек Лаваче, присел ненадолго под огромным каучуковым деревом, и только когда стало холодать, я встал и пошел на остановку на проспекте Кордоба. Доехал до станции «Онсе» в семичасовой давке. Меня это не беспокоило, наоборот, у меня была причина пропустить несколько поездов и поехать только на том, где уже можно было присесть.
Я шел не спеша, гораздо медленнее остальных пассажиров, и, чтобы избежать толчков, шел по краю, в самой близи от витрин всех этих киосков и магазинчиков, которых полно на вокзале. Иногда я останавливался, разглядывая всякие рукописные афиши и объявления, подчас полные орфографических ошибок, терпеливое ожидание чистильщиков обуви, яркие помады двух шлюх, которые только начинали свой вечерний променад. Когда никуда не торопишься, начинаешь замечать множество вещей. И вдруг я увидел его.
Рикардо Агустин Моралес сидел на высоком круглом табурете одной из забегаловок, руки опущены на колени, взгляд прикован к проходящим мимо людям, торопящимся к поездам. Я подошел к нему ближе. Он, наверное, сначала меня не узнал, потому что вскинул левую руку, словно останавливая кого-то, подошедшего слишком близко. Наверное, не узнал. Как я уже сказал, моя совесть успокоилась, и на мое уважение к самому себе, как к сотруднику Суда, были наложены заплатки после того шустрого маневра под носом у судьи и секретаря. И без каких-либо угрызений совести я вернулся к будничной рутине. Видеть Моралеса где-то вне привычного окружения, то есть, я хочу сказать, вне Банка Провинции, где он работает, или кафе на улице Тукуман, было странно и даже, я бы сказал, страшновато.
Но он меня разглядел. Протянул руку и состроил что-то наподобие улыбки. Поэтому я подошел ближе, протянул руку в ответ и уселся на табурет рядом с ним.
— Что скажете? Столько времени… — Так он меня поприветствовал.
Был ли какой-то упрек в этом «столько времени…»? Внутри я запротестовал, что, мол, это несправедливо. Зачем мне было с ним связываться? Что мне ему сообщить, что Гомес, который на самом деле мог оказаться замечательным парнем, нигде не появлялся и я сделал уже все, что было в моих силах? Я посмотрел на него. Нет. Он ни в чем меня не упрекал. Он так и сидел, лицом к вокзалу, ноги на перекладине табуретки, замерший взгляд, пустая и холодная чашка на барной стойке у него за спиной, то же ощущение нескончаемого одиночества, как и при остальных наших встречах.
— Так, потихоньку, — ответил я с ощущением того, что он особо не ждал моего ответа. — А вы как? — По крайней мере было удобно, что беседа продолжается этими пустыми, но уверенными формальными фразами.
— Ничего нового. — Он моргнул, слегка развернулся назад, удостоверился, что кофе уже не осталось, и опять повернулся спиной к стойке. Посмотрел на запыленные часы, висевшие на стене напротив. — Мне осталось полчаса, и я закончу.
Я посмотрел — было половина восьмого. Какое дело он собирался закончить в восемь?
— Этот полицейский был прав, — сказал он после долгого молчания. — Он не вернулся в Тукуман. Мой тесть уверен в этом.
Слова Моралеса текли с той непринужденностью, когда человек знает, что его никогда не прервут, потому что собеседники прекрасно знают, о чем идет речь, и в этом нет необходимости. «Этим полицейским» был Баес, «мой тесть» — отец покойной, «он не вернулся в Тукуман» — это про Гомеса.
— По четвергам я здесь. По понедельникам и средам — на Конститусьон. По вторникам и пятницам — на Ретиро. — Время от времени его взгляд задерживался на ком-то из прохожих. — В этом месяце такой график. В мае поменяю. Я его каждый месяц меняю.
По громкой связи хриплый голос, растягивающий слова и глотающий «с», объявил об отправлении скорого до Морона в 19.40 с четвертого пути. Хотя я и не собирался на нем ехать — не хотелось стоять всю дорогу, — мне это показалось удобным предлогом, чтобы встать и попрощаться. Меня остановил голос Моралеса, который без всяких преамбул продолжил свою речь:
— В тот день, когда он ее убил, Лилиана мне приготовила чай с лимоном. — Я заметил, что глагол «убивать» он теперь склонял в единственном числе, а не во множественном, как раньше, — «ее убили», потому что теперь у него в голове убийца имел лицо и имя. — «От кофе тебе будет плохо, тебе нужно его пить меньше», — сказала она мне. Я ей ответил, что она права. Мне нравилось, как она обо мне заботилась.
Я заподозрил, что опоздаю не только на поезд со всеми остановками до Кастеляра, который отходил без десяти, но и на многие другие.
— И кроме того, если бы вы ее видели. — Он внимательно посмотрел на низкорослого юнца, который проходил мимо витрины напротив, но быстро отклонил его кандидатуру и приступил к поискам новой цели. — Каждый раз, когда мой отец смотрел какое-нибудь дефиле моделей или конкурс красоты, всегда говорил, что этих девушек, чтобы проверить, что они действительно красивы, надо бы увидеть с утра, как только они проснулись, без макияжа. Я никогда ей этого не говорил, но всегда первое, что я делал, проснувшись, это смотрел на нее, чтобы проверить теорию моего старика. И вы знаете? Он был прав. По крайней мере, по поводу Лилианы.
Ужасный голос объявил об отправлении поезда в 19.55 до Кастеляра, со всеми остановками. Я вспомнил черты лица девушки — и подумал о том, что Моралес ни капли не преувеличивал, говоря о ее красоте. Уже действительно было поздно, но теперь у меня пропало желание подниматься с табурета. По крайней мере до тех пор, пока я не найду название для того чувства, которое зарождалось у меня внутри. Сострадание? Грусть? Нет. Это было что-то другое, но я никак не мог определить что именно.
— И знаете, что самое ужасное?
Я посмотрел на него и не знал, что сказать.
— То, что я начинаю забывать ее.
Его голос потеплел. Я не поступил безрассудно и не прервал его.
— Я думаю о ней, и думаю, и думаю целый день. Просыпаюсь среди ночи от бессонницы и вспоминаю ее. Но я вспоминаю постоянно одни и те же вещи. Те же самые картинки. Так что же я помню в итоге? Ее или все эти воспоминания, которые я сам соорудил за этот год с лишним, с тех пор как она погибла?
Бедняга. Почему в своих мыслях я не мог продвинуться дальше этого «бедняга», которое было словно этикетка без цены.
— Вы знаете, я хотел покончить с собой. Иногда встаю с утра и думаю о том, какого черта я жив.
К этому моменту я сам уже начал спрашивать себя, какого черта живу. Что я мог ему ответить? Но, с другой стороны, имел ли я право молчать после такой исповеди, после того страдания, которое он выплеснул на меня? Я сказал первое и единственное, что пришло мне в голову:
— Может, вы продолжаете жить, чтобы все-таки поймать этого сукиного сына, который ее убил… — Я подумал и почувствовал себя обязанным добавить, дистанцируясь от его фанатичной уверенности: — Гомеса или кто бы он ни был.
Моралес обдумывал мой ответ. По привычке или же следуя своему методу, продолжал разглядывать людей, торопившихся по направлению к платформам. Наконец ответил:
— Думаю, что да. Думаю, что поэтому.
И замолчал. Я тоже. Если поиски заставляли его продолжать жить, то это было уже что-то. В любом случае, его усилия уже заранее были безрезультатными. Если Гомес был невиновен, то невозможно его в чем-то обвинить. А если убийцей все же был он, то сложно представить, как мы сможем его задержать. Этот тип знал, что его ищут, — и как найти его в этом океане людей? Если рассматривать дело с этой точки зрения, то навязчивые выслеживания Рикардо Агустина Моралеса на вокзалах города выглядели до