В каждой из вас — слизь кровавой грязи, позора и безнадежности, и над каждой из вас — еле видный, смутно-белый венчик Божьего прощения…
И нам ли, познавшим раскаленную кару Его гнева, судить Вас, сгорающую в этой каре?!
28 октября 1922 г.
…Знаете, мне все кажется, что детство мое — ложь, красивая и наивная. Кто-то сочинил рождественскую сказку, елку, залитую огнем, девочек белых, фарфоровых, чистоту, смех — и мы поверили, глупые такие… Где же она теперь, эта сказка? Ведь с тех пор прошло только восемь — десять лет… Только десять лет, а теперь… я каждый день пьяна, крашу губы до омерзения ярко и получаю записки: «Сегодня заеду на автомобиле. Танька тоже. Достал шипучки…»
Таня, Вы ее знаете, — бывшая смолянка, — и я еду. Не все ли равно куда? К «ним» на квартиру, в гостиницу последнего сорта, летом — в лес, в городской сад. Мне не противны уже грязные простыни, пьяная брань, самогон, кокаин. Ничего. Плевать!
А ведь оно было когда-то, прошлое. Ведь было же, правда? Ну, скажите, ответьте, было? Был когда- то наш парк, березки, прямые тополя, такой светлый дом, живой папа, вера в Боженьку, и во всем этом — ощущение какой-то большой радости. Я сказала бы — счастье, но какое оно, расскажите! Похоже на книги, которые я так любила, на музыку? Не помню.
Мне двадцать лет. Я не замужем, но… как сострил недавно один из моих поклонников: «Ты, Маруська, кажинную ночь замужем!..» Тогда мне это показалось забавным, я была пьяна в доску, я хохотала, а теперь…
Мне так больно. Если бы Вы знали, как мне здесь больно! Так неудержимо, так сильно хочется чистой, самое главное — чистой ласки, доброй привязанности, без шипучки и галифе. Получить от кого- нибудь и отдать свою душу взамен — пусть лепят из нее что хотят. Но кто возьмет ее, загаженную? Будь я только одна такая, только одна продавала себя за пару шелковых чулок, я, может быть, боролась бы, но мы все здесь такие. Честное слово, — все. Это как зараза, своего рода «развратный тиф». Прямо страшно иногда: девочке 14–15 лет, а она уже «гуляет».
Началось это просто — с куска хлеба, мы очень голодали. Первое время это было так мерзко, что я не мылась по неделям, чтобы казаться еще грязнее, не смотрелась в зеркало — было стыдно самой себя. Потом — театр, платья, духи, безделушки, к которым я так привыкла… Потом, вдруг как-то сразу поняв, что возврата нет, привыкнув и плюнув на все, я опустилась на самое дно. И вот теперь это дно куда хуже «Ямы» Куприна — вонь, спирт, грошовые подарки и редкие, такие редкие минуты стыда, с той только разницей, что денег я не беру. Клянусь Вам моей продажной, но все же несчастной душой, поверьте, — денег я никогда не брала!
В такую-то минуту я и пишу Вам. Родной мой, добрый, научите меня — что делать, как — не исправиться, это неисправимо уже — как хотя бы остановиться, не падать глубже? Я не могу уже больше. Вчера брат Володя, озверев (я понимаю его), крикнул на весь дом: «Проститутка!» Мама — ничего, плачет. Мне некому сказать, как я мучусь, как мне стыдно. Помню, когда-то Вы, не то шутя, не то серьезно, говорили, что я плохо кончу, что меня надо воспитывать по Домострою… И вот я так кончаю. Или, может быть, это еще не конец? Может быть, еще можно что-нибудь сделать? Знаю, я — гадость, гулящая девка, рублевая дрянь, я безмерно, глубоко виновата, но вспомните, что, может быть, Ваша сестра, Ваша невеста — тоже такие. Здесь все захлебываются в грязи, никто не скажет, не знает. У Вас там — чище. Много есть там, много хороших, чутких, чистых девушек, матерей, сестер. Спросите у них: что делать? Как забыть все это, все? Чем смыть? Я опускаю руки…
Вы, ясными, добрыми глазами пробегающие эти строки, вы, девушки и женщины, невесты и сестры, волею счастливого Рока переживающие Голгофу русской женщины здесь, за гранью изнасилованной России, — научите меня словам утешения, внимания, совета!..
Письма Ивана Савина
15 мая 1923 г. Гельсингфорс.
Знаю, будет большой для Вас неожиданностью получить от меня письмо, милая далекая Рива! Все эти годы, месяцы, дни было грустно, сегодня же взгрустнулось в особенности. В памяти — кто ее просит? — всплыло все — нежное, юношеское, невозвратное, такое любимое и мертвое. Всплыло, а некому передать свою ноющую боль, не с кем тихонько, по-детски, глупо заплакать. Вот и пишу Вам, другу нашему родному, привычному, чуткому. Черноглазой сестренки моей Нади — нет. Никого нет. Но именно поэтому Он — неизменно близкий к ней и нам всем человек — теперь еще ближе мне, роднее.
Я молчал все это время потому, что слишком истерично закричали бы все мои слова. Слишком было больно жить. Теперь вся горечь и полынная тоска ушли внутрь, улеглись где-то там — глубоко. Я не тревожу их, не бужу. Ведь не вернешь ни Надю, ни Губочку, ни Борю, ни всех. Не вернешь ведь. С этим нельзя примириться, но надо. Такова логика жизни, вздорной, жестокой, мучительной жизни.
Я ясно вижу вас сейчас. Ясно. Я даже глажу вашу руку, благодарю. За что? Не понять. То ли за детство наше, за молодость; то ли за комнату, где был маленький туалетный стол и смешная качалка, за комнату, откуда мы все — полудети — выглядывали на улицу, кланялись незнакомым, смеялись, пели; то ли за длинные летние вечера в городском саду, у нас, у Сони Зальцман, у Маруси Шиманской; то ли за то, что мы с Вами, хорошая моя, славная Рива, — последние из когда-то большой и дружной семьи, жалкий осколок тихого, ласкового, незабываемого юношества.
В холодный, дождливый день я кричу Вам отоОда… Нет, не кричу — говорю… просто шепчу, что — нет друга, бесприютно кругом. Это я — один, совсем один. Что я падаю от не ослабевающей ни на минуту тяжести, такой острой и, право, незаслуженной. Что, живя, может быть, лучше, сытнее, богаче вас многих, я духовно — нищ, нравственно биваем, что у меня огромное и замученное сердце. Что скоро я сбегу с ума от безысходности своего горя. Что я прошу у всех и у Вас, особенно у Вас — лучшего друга Нади, хоть каплю утешения, ласки. Боже, я сам не знаю, чего мне надо!
Как живете Вы, чем наполняете пустынные дни? Я весь с Вами, с Вашим городом. Помню все до мелочей. И всех помню, Витю милого — и где он? Шуру Гяул — где? Гриша Василевский в Москве — я с ним изредка переписываюсь; последнее время замолчал он что-то; помню Фросю Б. — славная, хорошая девушка. Я, не теряя, несу ее образ в себе, бережно храню все бывшее когда-то близким, любимым. Может быть, все еще она таит в себе обиду, горечь? Не надо, ведь не хотел я ей зла, не хотел. Сердце у меня такое несуразное. Как часто, часто думаю я: лучше бы я остался с ней, с простой, кроткой девушкой! Лучше! И нехорошо мне становится; и хотелось бы получить от нее несколько теплых слов. Простила ли? Поняла?
Помню Марусю Шиманскую. Вышла она, кажется, замуж за агронома какого-то? Низкий ей поклон. А больше всего помню железную калитку, на которой желтым карандашом написано: «Здесь живу я». Помните, Рива?
Получаете Вы что-нибудь от Сони Зальцман? Я переписывался с ней, сообщил все, что знаю о Вас; она хотела Вам написать. Потом переехала куда-то, написала мне, я ответил. С тех пор — ничего. Когда получу от нее известие, сообщу Вам ее адрес. Переписывался изредка с Володей, Колей, Мишей.
Знаю, что Шура К. вышла замуж, знаю когда и за кого. Но почему я живу еще все-таки — не знаю. И как можно жить с такой раной навылет — я не знаю. Полгода тому назад, в сочельник, получил от Гриши письмо с вестью об этом. Много недель мне было просто больно дышать; теперь я боюсь ходить — все мне