Вот тогда-то и вспомни совет деда: умрешь ли ты или все это так, нарочно, — жизнь беспредельно хороша! Брось радиоволны, радиоревольверы, радиояды… Самая прелестная в мире женщина и самый большой на свете вексель — микроскопические песчинки в сравнении с огромной радостью жизни.
Дышишь ли ты сейчас пылью сенатского решения за 1963 год или дешевой пудрой какой-нибудь остроглазой Зизи, — и в пыли архива, и в пудре твоей случайной подруги пахнет тем, что безгранично выше минутных горестей и разочарований, — жизнью. Не комкай же ее, не проклинай, не рви!
Мы, то есть все те, кто отошел уже в вечность, — сходи сегодня ко мне на могилу и принеси цветов, только не красных, — мы всю жизнь свою ныли. Смешно сказать: пережарит ли кухарка жаркое, падут ли 0,003 акции какого-либо банка, случайно купленные и полузабытые, немного суше, чем обычно, поздоровается она, — мы неизменно ворчали:
— Ну и жизнь! Вот бы кто-нибудь перевернул ее вверх дном!
Теперь ее перевернули. Кажется, надолго. Десятый год, мировые акробаты, стоим на голове у края черной бездны, бывшей когда-то Россией. И только теперь, только блестя налитыми кровью глазами, мы поняли наконец, что «Ну и жизнь!» — была настоящей жизнью, что мы сами превратили ее в скачку с препятствиями на сомнительный приз, пробили голову нашему прошлому, выкололи глаза у будущего, оклеветали самих себя.
Еще в школе ты читал в учебнике истории, что вторую русскую революцию — некоторые называют ее «великой» — подготовили социальные противоречия и сделали распустившиеся в тылу солдаты петербургского гарнизона. Не верь! Революцию подготовили и сделали мы. Революцию сделали кавалеры ордена Анны третьей степени, мечтавшие о второй, студенты первого курса, завидовавшие третьекурсникам, и наоборот: штабс-капитаны, до глубины души оскорбленные тем, что Петр Петрович уже капитан, добродетельные жены, считавшие верность занятием слишком сладким, и жены недобродетельные, полууверенные в том, что изменять своим мужьям — довольно горько, учителя математики, презиравшие математику и всем сердцем любившие что-нибудь другое, судебные следователи, страстно мечтавшие быть послезавтра прокурорами. Революцию сделали те, кто хныкал с пеленок до гроба, кто никогда и ничем не был доволен, кому всего было мало, кто в девяноста девяти случаях из ста жаловался, брюзжал и ругался, так сказать, по инерции… А сделав революцию, мы с безмерной болью — ты не поймешь этой боли, милый мой, — убедились, что у нас была не воображаемая, не мифическая, а действительная жизнь — теплая, ласковая, богатая, чудная жизнь.
Теперь ничего нет, мы сами себя ограбили. Тебе, пронизанному жизнью, солнцем, уютом семьи и родины, тебе трудно представить, что значит бродить по чужим дворам, никогда не смеяться, душу свою, живую, человечью душу, вколачивать в тиски медленной смерти. Как же нарисую тебе протянутое по всему миру полотно, вышитое нашими нервами?
Когда я смотрю в карие, черные, синие глаза тех, кто вместе со мною стучится у чужих ворот, мне кажется, что это — карие, черные, синие чашки слез. Вероятно, потому мы так осторожно, пугливо ходим — боимся пролить… Если бы нашелся такой чудак, который устроил бы выставку русских улыбок, — произведения наших губ были бы по очень высокой цене раскуплены матерями капризных детей: этими судорожными гримасами они пугали бы шалунов так, как нас пугают Чекой, ты не знаешь, что это такое? И не надо знать! Ваши химики, конечно, уже изобрели способ концентрации любого из человеческих чувств — своего рода сгущенное чувство. Так вот, если бы сконцентрировать в одной точке весь русский стыд наших лет, всю нашу боль и палящее сожаление об утраченном, Вселенная обогатилась бы таким острым алмазом, который резал бы голубое стекло неба.
Что же в сравнении с этим бешеным камнем изменившая тебе, даже два раза, женщина или друг, не заплативший по векселям хотя бы трижды? В мире так много прелестных женщин, даже кажется, будто их слишком уж много для одной жизни! Исправных должников, особенно в кругу друзей, правда, меньше, но их, если хорошенько поискать, найдется немало.
А жизнь одна. Сдуй на минуту архивную пыль сенатского решения или пудру Зизи и пойми: жизнь одна! Не двадцать, не миллион, а одна! Не комкай же ее, не проклинай, не рви!
Пусть сослужит радиояд медвежью услугу тому, чей дед был мудрым человеком, то есть любил то, что было ему дано Небом. Внуки же клеветавших на жизнь нытиков должны ценить всякую жизнь, ибо всякая жизнь играет поистине Божьим огнем. Не гаси же его, дорогой внук! Бережно неси его до заката дней своих, не раздувая по жизненной жадности. Штудируя сенатское решение за 1963 год, не рвись в 1964 -й: будь доволен Зизи! Какая-нибудь Мими обманет тебя двадцать два раза. Не ной, не хныкай, не брюзжи, чтобы не очутиться у разбитого корыта, как твой вздорный дед. Не опрокидывай жизни вверх дном! И не делай революций… Бог с ними!
Публицистика
1 августа 1914–1924 гг.
День этот остался в памяти на всю жизнь; на всю жизнь запечатлелся в ней глубоким шрамом. Уже какие, кажется, смерчи были. Как рвало, кружило, било о жестокие камни ее — жизнь эту бредовую! Какие горы падали на память, покорную, бессильную клеточку мозга нашего. А шрам четок, как никогда. И с каждым годом все яснее и глубже запекшиеся края его.
Широкий двор, политый июльским зноем. Столб гигантских шагов с разлетающимися канатами. Я где-то высоко, выше крыш и куполообразных лип, лечу в воздухе, описывая быстрый круг. Канат со свистом режет полдневную тишину, натягиваясь в трос, звенит, как струна. Ласточка, юркая, скользящая, камнем падает вниз, у самой земли, у травы, замирает, выравнивается и черно-белой точкой, крутящимся мячом прыгает вверх. За крышами, за куполообразными липами зелеными шарами качаются незрелые яблоки в саду, астры пестреют, песок дорожек порой струится по ветру желтым дымом. Зной. Пыльная зелень. Скрипящий круг гигантских шагов.
Он был бы бесконечен, этот круг, — до вечера, до ночи. Любо, вместе с ласточкой, взлетать и падать, чувствовать разгоряченным лицом свист ветра! Но вошел кто-то в чугунную калитку, протянул раскрытый лист засыпанной буквами бумаги, сказал просто, будто ничего необычного не случилось:
— Война.
Канат сразу упал вниз, ласточка взметнулась ввысь и скользнула в сад. Газета — измятый, тысячами глаз измеренный «Полтавский вестник», листок наивный, старосветский — как-то особенно значительно, по-новому, по-страшному зашелестел в моих руках.
— Война. Война Австро-Венгрии с Сербией. Сербии с Австро-Венгрией. России с Австро-Венгрией. Германия, Франция, Англия…
Тогда это показалось жутким, но великим. Не потому, что «шапками закидаем», а духом закипаем, в грудь примем смерть. Тогда это взволновало, как старое вино, мнилось таинственным, жданным, почти священным. Тогда хотелось благословить этот знойный июльский день.
Теперь я проклинаю его самым черным проклятием. Теперь я знаю, что в радости его был трупный яд. Что вино священное было отравой. Теперь я знаю, все мы знаем, что день этот сгубил Россию.
О прошлом говорить надо покойно. Тихо и мудро. Но даже немудрые — разве не скажут они: не будь войны, была бы Россия. А России ведь нынче — нет. Пусть горько, очень горько, но — нет. СССР — не Россия, это надо признать и понять. Война превратила нашу страну — какая это была страна! — в царство крови и блуда.
Тогда это было бы пораженчеством, почти изменой, теперь это только мучительная правда: не надо