Так что, проводив отца к рыбаку и попросив его сына задержать батюшку, пока я не вернусь, я направился было в город, но дорогой вспомнил, что забыл документы и снова зашел домой.
Едва я успел закрыть за собой дверь, как в нее настойчиво постучали. С глухим отчаянием я вернулся и открыл. Отягченный всяким мыслимым и даже немыслимым оружием и всевозможными ручными и карманными часами, красноармеец, прислонясь к косяку, шпорой долбил полированный дуб. Когда дверь открылась, он, держа карабин наперевес, долго осматривал меня, а потом даже как будто дружелюбно сказал:
«Документы!»
Уже справляясь с собой, я неторопливо повернулся, чтобы пойти в свою комнату и взять нужные бумаги.
«Ты куды, сволочь?» — вдруг заревел красноармеец, щелкая затвором.
«Взять документы…»
«А на хрен их себе нацепи, свои документы! — опять без всякой злости отозвался красноармеец и разъяснил: — Это я так, для порядку… Малограмотный я… Родители, соленым огурцом им в гроб, за всякое дерьмо шкуру с меня спускали, а насчет грамоты не заинтересовались… Ну, пойдем!» — и он направился внутрь дома.
«Это кто?» — спросил он, ткнув пальцем в портрет в штатском императора Александра III, любимого государя моего отца.
Снять парадные портреты Николая II и Александры Федоровны (в красках — приложение к «Ниве») я все же отца уговорил, но изображение своего любимца («когда русский Царь рыбу удит, Европа может подождать!») отец снять наотрез отказался, тем более, что это была не олеография, а фотография и мало кому известная: Царь был снят в штатском костюме, кажется, в Париже. В общем, человек как человек. Мог быть и родственник.
По этой линии я и пошел и на вопрос красного героя, решив, что теперь не время корове рассказывать о дифференциальном исчислении, кратко ответил:
«Мой дед…»
«Помещик?»
«Чиновник».
«Ну ладно», — лениво согласился красноармеец, продолжая осмотр дома.
В комнате покойной сестры взял гребешок и долго взвивал свой исполинский чуб. Потом испробовал щетку, но вышло, по-видимому, хуже, поэтому щетку он положил обратно, а гребешок спрятал в карман. Затем потребовал опрыскать его одеколоном и сиял, как именинник, пока ландышевый дух окатывал его со всех сторон. Потом, в рассуждении, чего бы еще прибавить к своему великолепию, открыл щипцы для завивки.
«А это что?»
«Щипцы для завивки волос».
«А ну, завей!» — И придвинув кресло к большому столу, он снял фуражку и подставил обработке свой заветный чуб.
В моих неопытных руках раскаленные щипцы обращались в бикфордов шнур, способный в любой момент взорвать этот разнокалиберный красноармейский арсенал. И сам не зная, откуда берется прыть, я, с красноречием Корабчевского, стал докладывать героическому бойцу, что для мужественного чуба воина нужна твердая рука опытного профессионала и что таковые в настоящем маленьком городке имеются и принимают граждан с утра до вечера, и что именно в профессиональной парикмахерской уважаемый обладатель уважаемого чуба получит полное удовлетворение своим эстетическим потребностям, тогда как я по неопытности легко могу сжечь его волосы и обжечь ему кожу.
Красноармеец долго молчал, вертел щипцами и щелкал ими. Наконец, спросил, где именно искать парикмахера, деликатно — двумя пальцами — вернул щипцы, нацепил фуражку совсем на ухо и пошел к выходу, прихватив по дороге с вешалки зимнюю рясу моего отца:
«Бурка будет на большой палец!»
За справками о портном я направил его к тому же парикмахеру и, закрыв за ним дверь, через черный ход вышел в город и с удивлением увидел, что главная — Дубенская — улица почти пуста. То есть все магазины были открыты, но, как говорится, «не много шили у мадам, и не в шитье была там сила». Многие были совершенно пусты, из других выходили порой бесплатные «покупатели».
На тротуаре возле бывшего гражданского клуба бегал какой-то кривоногий кавказский человек. На нем были офицерские чикчиры, отличный френч явно с чужого плеча и кожаная сумка с биноклем. На непокрытой голове черные курчавые волосы стояли копром, как у кафра. Человек, надрываясь, кричал: «Сволочи! Бандиты! Всех под суд революционного трибунала!»
И при каждом слове, увертываясь, прыгал то вправо, то влево, а на него из окон сыпались тарелки, пепельницы, бокалы, станки для карт — вперемежку с виртуознейшим, гомерическим матом.
«Наш комиссар полка, — любезно улыбнулся мне, объясняя, тоже наблюдавший эту сцену красноармеец, — жалится, что бойцы Бродовский мост взять не могут… А поди-ка, возьми: нас два полка кавалерии, а там и бронепоезд, и пулеметами зас…сеяно. Но вот поди ж ты: пусти кто слух, што под мостом мильен закопан, в два счета взяли бы!»
На углу на перекрестке на поджарой, явно степной лошадке, на которой вместо потничка нежно голубело божественное шелковое стеганое одеяло, в седле — еще в обычной кавалерийской форме — сидел веселый монгол. Потешая бесстрашных от любопытства мальчишек, он лениво хлопал шутливой нагайкой попеременно вскидывавшую то задние, то передние ноги лошадь и приговаривал: «Самогонка пьешь, ездить не хочешь!» И вдруг весь подобрался и, вместе с взвившимся всеми четырьмя копытами на воздух конем, мгновенно исчез в перспективе переулка и только откуда-то с поворота, вместе с затихающим громом булыжной мостовой, донеслось раскатистое: «Тво-о-ю ма-а-а-…»
«А это нашего эскадрона киргиз Хурдыбаев, — как вежливый гид любопытному путешественнику, доложил мне тот же воин. — Геройский боец и на лошади первый парень, только малосознательный: жадный до трофеев, не разбирается, где буржуй, а где свой брат… и опять же девушек почем зря портит…»
В особняке присяжного поверенного Гольдберга поместилась комендатура. Преуспевающий Лев Исаакович хотел необычностью своего дома подчеркнуть свою победу над жизнью и выстроил его в стиле «рококо» («ма-ка-ка», — как называли этот слепленный из кирпича и большого количества извести сладкий пирог иронические гимназисты-старшеклассники). Особняк получился настолько своеобразным, что даже привыкнувшие к нему аборигены, проходя мимо, как будто их ткнули под ложечку, внутренне охали. Однако на этот раз шедевр уездной архитектуры казался чем-то посеревшим, вылинявшим. Словно знаменитая «макака» тоже испугалась, нахохлилась и поджала хвост.
У широко раскрытой двери дома появился сам хозяин и с кем-то, по-видимому, представителем комсостава бригады, завел оживленный разговор, вернее, спор. Обычно экспансивный Лев Исаакович сейчас совершенно выходил из себя и жестикулировал так, что казалось, будто руки его нечаянно оторвались от корпуса и в панике носятся вокруг, тщетно пытаясь уловить момент, когда можно будет приклеиться обратно.
«Помилуйте, — трагическим полушепотом свистел Лев Исаакович, прижимая обе руки к груди. — Помилуйте!» — и руки разлетались в стороны. — «Солдаты…» — правая рука загибала один палец на левой — «…революционной…» — загибался второй палец — «…армии…» — третий палец прижимался к ладони — «…запирают мою прислугу в ванную комнату и…» — сжатые в кулаки обе руки мотались в воздухе, вколачивая, как гвоздь, каждый слог — «…до ут-ра на-си-лу-ют ее!»
Военный возражал скучным голосом, ссылался на военную обстановку, на то, что часть — фактически — находится в тылах противника, отчего дисциплина расшаталась, а бойцы нервничают. Упомянул о том, что такие случаи бывали в самых что ни на есть регулярных армиях, например, в царской во время галицийской кампании. Истощившийся Лев Исаакович в последний раз заявил: «Товарищ адъютант! Прошу вас довести до сведения командира мое глубокое гражданское возмущение и категорический протест!» — И скрылся где-то в глубине дома.
На Тюремной площади, пожирая нары из камер заключенных, пылал огромный костер. На нем, надетый не то на пику, не то просто на кол, жарился здоровенный кабан, и вокруг него, под лихой надрыв