Прожив три года в Петербурге, я почти утратил хохлацкий акцент и передавал опыт своим питомцам, так что лисица и ворона, осел и соловей, кукушка и петух изъяснялись у меня на настоящем российском «имперском» языке.
В общем, как власть, петлюровцы были одними из самых терпимых. Может быть, поэтому, несмотря на невеселые вести с фронта (а может быть, благодаря им), в эту зиму в городе веселились немало, причем с обеих сторон «баррикады». Терпимость в этом смысле превышала всякое современное понятие о ней. Когда Степочка Мелнык, адъютант коменданта, прапорщик военного времени из народных учителей, парень мирный и безответственный, весьма тянувшийся к нашей бесшабашной студенческой «российской» банде, — с другой стороны улицы (то есть во всеуслышание) кричал нам: «Хлопци! Приходьте завтра в нашу «Просвиту»! Буде что та закусыты, будуть таньцы и дуже гарны дивчата!» — мы так же громогласно ему отвечали: «Ты опупел, Степочка! Не дождешь, чтоб мы в твою «Просвиту» пришли!»
Степочка безнадежно махал рукой — неисправимые сукины дети, дескать, — и шел своей дорогой.
Между тем подошла весна, та удивительная украинская весна, которая соединяет в себе все прелести и севера, и юга, подходит без нахрапа: не разворачивает пробуждение природы с базарной торопливостью, но все же каждый этап украшает щедро и богато. И вот, наконец, наступает ее великий праздник: сам воздух как будто меняет химический состав, он снова преисполнен первородным озоном и хочется его вдыхать медленными глотками, дегустируя, как дорогое вино. Крепко пахнет молодая листва, на золотых от лютиков лугах широкие белые полосы ветреницы и пухлые сережки на вербе, и по вечерам в зеленеющих уже болотах гремят миллиардные лягушечьи капеллы, а в садах то и дело лопаются звонко, словно струны арфы, когда майские жуки, ударяясь о дерево или стену, внезапно прерывают гулкий свой полет, порой под аккомпанемент глухой виолончели самого гигантского из наших насекомых жука-оленя.
Но в этот год и весна не могла как следует пробиться в мир человеческий сквозь беспокойство и томительное ожидание безрадостной неизвестности. Газет не было, но знаменитая «пантофлева» почта все приближала и приближала к нашим пределам самые кошмарные слухи, которые, словно перекати-поле, носились по встревоженной области… Хоть крестьяне и продолжали говорить «нехай гирше, абы инше»… но им даже и не снилось, до чего то, что может быть — бывает хуже того, что есть.
Наконец, стало известно, что ближайший, в тридцати километрах, городок занят большевиками. Положение осложнялось еще тем, что почти на все тридцать километров тянулся казенный сосновый бор, настоящая корабельная роща, к которому примыкало предместье, где я жил. Каждый вечер в лес отправлялась конная разведка и вполне благополучно возвращалась обратно. Большевики, как видно, не торопились. В день какого-то специального, может быть, войскового праздника в Соборе происходило торжественное богослужение, после которого должен был состояться парад. Мой батюшка, уже отслуживший положенный ему молебен, псаломщик, веселый и острый на язык хохол, и я стояли в садике нашего дома и, разговаривая, глядели, как между деревьями сада на высокой горке золотыми куполами рядом с остатками замковых башен блистает собор — бывшая замковая церковь князей Острожских (в которой даже хранилась знаменитая Библия). Как только в соборе зазвонили колокола, что значило близкое начало обещанного на его площади войскового парада, — из-за леса сзади нас ухнул пушечный выстрел, за ним второй и третий. На соборной горке за парапетом ограды показались фигурки, и оттуда затрещал пулемет, который, кстати, почти сейчас же смолк, и фигурки как ветром сдуло. На нашей улице, продолжающей мосты, с бешеным грохотом проскакал к лесу взвод «козакив» — и через некоторое время пронеслись обратно почти одни лошади, причем одна на трех ногах. Под забором на другой стороне улицы вроде мирно отдыхающих обывателей присело трое украинских солдат. Очевидно, они решили сдаться в плен, но… На мостовой, по направлению из леса, показалась пешая группа неизвестных чинов и родов оружия, без шапок, без гимнастерок, без сапог, которую голыми шашками подгоняли по чем попадя всадники с дикими чубами и красными бантами, и почти каждый со скорострельным ружьем-пулеметом, висящим на шее. Заметив сидящих троих солдат, двое отделились от группы. Сидящие встали, отвечая на вопросы и за спиной их упали упиравшиеся о забор винтовки. Несчастных, очевидно, приняв за засаду (из-за спрятанных за спиной винтовок), обратили в груду кровавого мяса и тряпок…
Как только выстрелы под лесом и в городе смолкли, калитка сада разлетелась от бешеного удара сапогом, и два бойца с чубами на высшем уровне, увешанные всякой мыслимой военной сбруей и ручными — на обеих руках — часами, ввалились в дом с требованием выдать оружие, которого, конечно, не было, с претензией к отцу, что с его колокольни по ним стреляли. Это была утлая чушь, но никакие резоны не действовали, и отца уже потащили к забору расстреливать, когда, вероятно, по молитвам умершей сестры, его любимицы, воинам попался под ноги стоявший у двери чемодан, оставленный одним из квартировавших во время войны (местность была прифронтовой) офицеров, уехавших так поспешно, что даже замок чемодана не был закрыт как следует. Из чемодана вывалилось целое богатство: кроме всякой мелочи, два френча, отличное галифе и даже целая штука сукна. Герои схватили добычу, потребовали для нее мешок и даже великодушно выдали нам расписку, что дом обыскан и ничего подозрительного не найдено. Подписи были совсем неразборчивы, но все же сослужили мне службу, потому что в эту ночь наш дом посетило 18 пар бойцов. Отправив отца спать (или, во всяком случае, отдыхать и не попадаться на глаза), я сам встречал всех гостей, говорил им, что они уже энные по счету, указывал на разгромленный чемодан и совал под нос пресловутую записку, над которой они откровенно смеялись, но, забрав какой-нибудь пустячок на память, вроде пудреницы с туалетного столика умершей сестры, удалялись. Их сравнительную скромность я понял только тогда, когда мне объяснили, что это был отряд специального назначения для прорывов в глубокий тыл неприятеля и ему особенно обижать местное население не полагалось.
Только к трем часам ночи гости перестали ломиться в нашу и без того поломанную калитку, и я, кое- как закрыв ее, как был, во всей «амуниции» свалился на свою постель и очнулся только на другой день к 12 часам и с удивлением увидел, что постель моя не на месте. Отец очень обрадовался моему пробуждению и рассказал, что утром снова приходили искатели оружия. Гости тщательно осмотрели весь дом, видели следы чужих поисков, но им показался подозрительным мой глубокий сон. Мою кровать, вместе со мной, оттащили к другой стене, конечно, ничего не нашли, а я не проснулся, и «гости» ушли, реквизировав кое-что по дороге.
XIV
Первое мое знакомство с «освободительной армией пролетариата» не только уничтожило все мои иллюзии (если они у меня еще были), но до того измотало и утомило, что, едва наступила настоящая ночь, в которую и пугачевцы спят, я, как говорится, «во всей амуниции» плюхнулся на диван и очнулся только в двенадцать часов дня. Очнулся с той приятной негой отошедшей усталости, которая бывает только в молодости. Но прежде чем успел как следует прийти в себя, услышал грохот копыт по булыжной мостовой. Потом так же звучно проскакал всадник в другую сторону, и я сразу же пришел в себя: «Боже! Большевики в нашем городе!»
На солнечную штору окна сразу упала будто ночная тень, и под сердцем гадом свернулась глухая, безнадежная, неисцелимая тоска. Снова эти поиски оружия, в число которого попадают самые, казалось бы, мирные вещи: столовые и чайные ложки, обручальные кольца, браслеты, брошки и даже вышитые полотенца! Снова положение щепки в мельничном водовороте, которую могут и прибить «к стенке», или вдруг подарить ей только что снятые с теплого еще буржуя почему-то не подходящие «герою» часы.
Так или иначе, надо было узнать, что происходит в городе и что случилось с освобожденными от «буржуазного гнета» товарищами. Но после вчерашнего я не хотел оставлять отца одного. По счастью, батюшку позвали к жившему неподалеку рыбаку. Он давно и прочно страдал болезнью, в которой доктора, по пути наименьшего сопротивления, видели на три четверти болезнь нервов и на одну четверть — колит. Но старик применял собственную диету и потому постоянно болел и звал батюшку, чтобы исповедоваться и причаститься перед смертью, и пока что, по той или иной причине, всегда выздоравливал. Накануне внучата наловили ему раков — он их без остатка съел и вот спешно звал батюшку. Не исключена возможность, что ему хотелось потрепаться о событиях, для чего мой отец, человек, в общем, веселый и общительный, весьма подходил.