показываться в саду и на все решительно вне отведенного им помещения спрашивали разрешения у хозяйки. Заметив, что под яблоней сгнивают падающие с нее яблоки, которые никто не подбирал, они попросили позволения собрать их, если никто другой ими не интересуется.
В конце концов между обитателями дома и угловой комнаты наладились отношения вполне сносные, особенно после того, как хозяйка, у которой, кроме откармливаемого к Рождеству уже напоминающего средней руки бегемота кабанчика, водились куры, на более чем корректную просьбу немцев продать им несколько яиц, подарила им полдюжины. Но эти куры, кроме яйценосности, обладали, как и все куры, впрочем, способностью привлекать жадное внимание гнездившегося где-то на недалеком заросшем, как лес, старом кладбище хорька. Младший сын, мой приятель, несколько раз подмечал в сумерках ускользающую в щель забора характерную тень самого хищного в мире зверя и однажды, на рассвете, заслышав взволнованное куриное клохтание, схватил положенное ему под елку в незабвенные годы ранней юности монтекристо, вышел на крыльцо и, приложившись, «ударил» (и промазал, конечно) по вертевшемуся у заборной щели хвосту виновника всей тревоги.
Боже, что тут произошло!
Мгновенно на крыльце оказались все четыре немца с винтовками наперевес и в полном боевом снаряжении, как будто они в нем и спали. Увидев знакомого юношу с полудетским ружьем в руке, несколько успокоились и стали спрашивать — в чем дело?
Приятель не то что растерялся, но все-таки, чувствуя себя и глупо, и неловко, при всем старании никак не мог найти во всем преподанном ему гимназическим немцем Карлом Ивановичем словаре никакого хорька и заменил его эквивалентной лисицей. Вышло нечто вроде: «Фукс эссен хане!»
На слушателей это произвело впечатление не меньшее, чем рассветный выстрел под их окном. Они схватились за головы (вернее, как пишет по другому поводу А. Толстой: «Головы их пошли кругом…»)
«В самом центре города «фукс»! О, майн Готт, что за страна!» И даже когда они снова расположились по своим нарам, то сверху, то снизу слышалось: «Фукс!! О, майн Готт!»
…А в общем, по сравнению с теми представителями «высшей расы» — коричневыми большевиками, с которыми пришлось встретиться потом, через два десятка с лишним лет — это были скорее добродушные сентиментальные бюргеры, не столько думавшие о войне или о Западном фронте, от которого Бог их спас, сколько о том, чтобы как можно больше продуктовых посылок отправить жене в голодающий фатерланд.
Но Украина тогда еще была богата, и опять же, они за все платили.
XII
«Широка страна моя родная», и вот именно поэтому не вполне соответствуют истине знаменитые строчки Маяковского о всей России, скрученной революцией в один вихревой столб.
Так было в столицах, в больших городах, промышленных центрах, но в некоторых захолустьях и местах отдаленных (например, в Маньчжурии, где дореволюционный быт дожил до Второй Мировой) мало что по существу изменилось.
То же (хоть и не до Второй Мировой) было в нашем маленьком городке на оккупированной немцами Гетманской Украине, откуда до столицы, Киева, считалось пять часов езды поездом, и первая железнодорожная станция находилась в двенадцати километрах.
Даже гражданский клуб продолжал существовать в прежнем виде, и в нем по вечерам собирались те же преферансисты, только бывший исправник, Иов Матвеевич, был в штатском и в игре стал более рассеянным и менее вспыльчивым.
Все знали, что Гетман — это только исторический антракт, но старались не думать об этом. И опять же — кто верил тогда в долговечность большевиков? Даже они сами, по свидетельству весьма плохо кончившего Льва Давыдовича, все время «держались за дверь», чтобы в случае, если придется уходить, — как можно крепче прихлопнуть ею пальцы входящего.
Кроме того, поскольку прервалась настоящая связь между севером и югом, никто (за исключением, может быть, тайных ревкомов) не знал толком, что именно происходит «там», то есть на остальной территории бывшей Империи Российской. Кое-какие слухи о большевистских безобразиях уже ходили, но им не хотелось верить, в особенности тем, кто без скрежета зубовного встретил февральскую «зарю»…
В нашем маленьком городке и раньше намечались, но после революции отчетливо сложились три, друг для друга почти непроницаемые, как монады, общества: российское (так называемые малороссы, интеллигентные евреи, чехи, немцы из колонистов, обрусевшие поляки и т. д.), советское — вокруг Совета солдатских, рабочих и крестьянских (как называли злопыхатели — «собачьих») депутатов, в котором больше всего было рабочих и мелких ремесленников, преимущественно из еврейской бедноты, и, наконец, самое немногочисленное, к которому все прочие относились иронически — «щиро украинское».
«Союз Учащихся Высших Учебных Заведений», уцелевший, несмотря на смены режимов, принадлежал к первой группе. Не будучи политическим по замыслу, понемногу он таковым стал, так как своим существованием, а в особенности своими проявлениями (спектакли, вечера, доклады на «российской мови»), вносил поправку в самостийную легенду.
Как было уже указано, оккупанты-немцы вели себя по отношению к «союзнику» весьма корректно, в частности, никак не вмешивались в обычную жизнь города, по существу, почти дореволюционную. Гетманские власти тоже не слишком нажимали на «щирость» и нашей «культурно-просветительной активности» не мешали.
Уже не припомню, бывали ли они на наших спектаклях, концертах, вечерах, балах, но немцы на них бывали. В особенности офицеры-кавалеристы, носившие свои фуражки, как наши гусары: с мягкой (валиком) тульей, слегка оттянутой назад. А один, как говорилось тогда, весьма «тонный» («пульный») улан даже впал в настоящий роман высокой нежности с русской девушкой из нашей «труппы». Не очень красивая, она обладала, кроме застенчивости, огромными черными глазами и голосом-двойником Вари Паниной и, выступая на наших вечерах, пела «Сияла ночь», «В одни глаза я влюблена» и прочие широко известные вещи из репертуара знаменитой цыганки — всегда с неизменным и шумным успехом, от которого стеснялась еще больше и выходила на «бис» только по требованию режиссера.
Когда она со своим неизменным рыцарем попадала в веселую российскую компанию, ее улан тоже пел и тоже цыганский романс «Ямщик, не гони лошадей», что, кстати, получалось у него неплохо. При всем этом никакой «коллаборации» в общественно-политическом смысле у нас не было. Если мы не могли ненавидеть немцев за то, что наша армия, поддавшись «лихому уговору» марксистского «разбойника и вора», оставила фронт, то все-таки между нами и ими была проигранная война и многие друзья и родные, знакомые и незнакомые, сверстники и несверстники, оставшиеся навсегда в Мазурских болотах или Карпатских долинах. И затем — похабный Брестский мир, когда немцы, вместо того, чтобы, предугадывая будущее, разгромить еще никакой реальной силы военной (за исключением «иностранных легионов»: латышей и прочих «интернационалистов») не представляющие большевистские скопища, и проигрывая войну на Западе — выиграть прочный и дружеский мир на Востоке, — поспешили урвать жирный кусок из бока доведенной ленинской контрреволюцией до предельной беззащитности страны.
Правду сказать, — в то время, о котором идет речь, никакой базы для серьезного сопротивления оккупантам не было. О Добрармии мы пока слышали очень мало и очень смутно. Но все-таки эти добродушные пожилые бюргеры, каждый праздничный день добросовестно дующие в свои геликоны перед зданием Городской Управы, неизменно бередили незаживающую душевную рану.
Тайный «ревком» безусловно работал над разложением оккупантов изнутри, но помимо недостаточного знания языка (вернее, недостаточного сходства языков) — мы не были марксистами, а «либеральная» пропаганда едва ли могла иметь среди немцев успех: свобод у них до войны было много больше, чем у нас.
Один из нашей банды беспечных и, с точки зрения обывательской, слегка беспутных эстетических — или просто фактических — шалопаев, несколько старше нас возрастом (и лысиной) — письмоводитель нашей гимназии, за степенность и медлительно-вальяжную речь прозванный нами «полковником», сделал индивидуальную попытку найти выход для своей патриотической обиды: приручил одного явно