сапоги. Но он был эсером и — выражаясь по-современному — активистом. Мы называли его — по Андрееву — Тенором, потому что он лихо пел под гармошку свои рязанские «страдания». В нормальных условиях крепко посмеивавшиеся над его революционной деятельностью, мы, когда дворник его предупредил о возможном обыске и он поспешно эвакуировал из своей комнаты нелегальную литературу, — все же добросовестно ее у себя (и в хозяйских дровах) прятали.
Если революционеры явно потеряли в глазах молодежи свой прежний ореол, то власть от этого никак не выигрывала, и верные ей «академисты» были предметом всеобщего злого презрения.
В момент объявления войны, когда происходила периодическая манифестация, петроградские студенты — говорят — стояли на коленях перед Зимним Дворцом и пели «Боже Царя храни». Но бесталанная власть не сумела ни ответить на этот стихийный порыв молодежи, ни его закрепить, ни — тем более — использовать. И уже на втором году моего пребывания в университете начались антиправительственные демонстрации.
В то время, как с одной стороны знаменитого бесконечного, как посадочная площадка реактивного самолета, коридора двигалась сотня революционеров с пением «Марсельезы», а с другой им навстречу — тоже сотня «академистов» с «Боже Царя храни», остальная тысячная масса сидела на подоконниках, курила, болтала ногами, вышучивала и тех и других: «Две паршивые собаки грызутся, а мы тут при чем?» — так формулировал общее настроение один молодой мыслитель, даже не предполагавший, до чего он прав.
Действительно, все эти будущие российские судьи, адвокаты, учителя, ученые — были уже решительно вне спора «двух паршивых собак». Еще в среде курсисток сохранилась старая народническая слащавость, и мне лично приходилось слышать разговоры девушек, во всех прочих отношениях вполне нормальных, о том, что «…мне уже 20 лет, а я еще ничего не сделала для народа». И лично я знал дочь богатейшего архангельского купца, которая, по окончании гимназии, пожелав «служить народу», определилась учительницей в самое гиблое место на Кольский полуостров. В ее поморскую дыру с парохода спускали ее по веревке — пристани не было. Проработав там два года, она серьезно заболела — опасались туберкулеза, — и родители на коленях умолили ее поступить на курсы. Такие героические сентиментальности у среднего студенчества уже были не в моде. Университет для кающихся дворян отошел в прошлое.
Новые студенты не противопоставляли себя народу, не чувствовали никакого долга перед ним, потому что сами были органической его частью. Гражданское сознание этой молодежи, может быть, и не достигало лучших английских образцов, но было совершенно здоровым, без революционной истеричности и националистического «кваса». Эта молодежь хотела сама устраивать свою жизнь, и упрямо охраняемые властью «устои» казались ей бездарной и досадной помехой (последняя собака знала, что — из всей Европы — они уцелели только у нас).
Во время войны (что греха таить) не раз приходилось слышать в студенческой среде, что «армия — это собрание дураков, не успевших освободиться от воинской повинности». Но когда этих остряков забирали в школы прапорщиков и отправляли на фронт, они, если выживали (жизнь прапорщика была короче воробьиного носа), приезжали в отпуск уже боевыми поручиками, а то и штабс-капитанами и разговаривали совсем иным тоном (впоследствии именно они составили становой хребет Добровольческих армий).
Однако окопы, стирая внешнее «пораженчество», никак не меняли общего отношения к власти. Впрочем, кто в это время стоял за эту власть, если заговоры зрели даже в непосредственном окружении трона?
Неудивительно, что ничтожные затруднения в снабжении столицы и мятеж одного гвардейского запасного батальона в несколько дней обратили в прах трехсотлетнюю Империю. Это крушение оказалось детонатором для многих непредвиденных событий, и в результате погибла не только изжившая себя окончательно архаическая империя, но и та молодая интеллигентная поросль, которая была способна без революционных потрясений вынести самодержавие и все связанные с ним «пещерные» институции за исторические скобки и создать по-настоящему европейскую, многоплеменную, демократическую и свободную российскую (а не русскую) страну.
V
Впервые вошла
Мою семью русско-японская война затронула только слегка: был мобилизован дядя-доктор, оставивший в семейном альбоме с бархатным переплетом интеллигентную скептическую (на всякий случай) улыбку под огромной косматой маньчжурской папахой. Кроме папахи, была еще и офицерская шинель с серебряными докторскими погонами и — неизвестно к чему — шашка («селедка», как назвали ее всякие штатские насмешники). Правда и то, что к этой форме ланцет присобачить было бы неудобно.
Но вот дядя вернулся, война кончилась — и началась Она.
В одно ничем не примечательное утро в приготовительном классе Н-ской гимназии шла диктовка. Учитель Пал Палыч, гуляя между партами, раздельно произносил малоосмысленные, но переполненные ловушками на «букву ять» фразы, вроде: «Белый, бледный, бедный бес убежал голодный в лес» и т. д. А мы прочие, кто спокойной и уверенной рукой, кто свистящим шепотом справляясь у более осведомленного товарища, кто, благодаря отличному зрению, «скатывая» у сидящего впереди и благорасположенного пятерочника, — заносили нарочитую грамматическую галиматью в разлинеенные тетрадки.
И вдруг без всякого особого шума двери широко распахнулись, и вошедшие в класс старшеклассники объявили, что урок прекращается, потому что по решению какого-то там комитета, гимназия забастовала. Все, что произошло в дальнейшем, никак не похоже на «самодержавный тоталитаризм», а больше всего напоминает, увы, современный «свободный мир», в частности, Европу.
Мы вышли на гимназический двор и по детскому своему состоянию занялись своими обычными переменочными играми, а Пал Палыч без особой враждебности отправился со старшеклассниками к директору… Не было ни полиции, ни жандармов. Через некоторое время нас снова собрали в класс и объявили, что гимназия закрывается на две недели. Через день приехал отец и забрал меня в деревню, что для меня, еще не привыкнувшего к жизни вне родительского дома, было приятным подарком судьбы, так что, хотя психическая атмосфера вокруг была, как теперь сказали бы, «реакционной», я чувствовал себя почти революционером. Почти… Потому что даже тогда что-то неодолимое меня от этой «стихии» отталкивало и в ней отвращало. Возможно, это была врожденная особая чувствительность в той области, которую профессор Петражицкий считал «месторождением права» — области императивно-атрибутивных эмоций. В этом было больше инстинктивного, если угодно, звериного (в хорошем смысле слова), чем собственно разумного, «человеческого». Теперь уже известно всем, что императивно-атрибутивные переживания широко распространены в животном мире: так называемые «поля охоты» не только строго охраняются их «собственниками», но и возможные «захватчики» вокруг ведут себя так, что сомнения не составляет наличие у них сознания собственной неправомерности.
В нормальных условиях взаимоотношения между людьми и разными ими освоенными, вещными сущностями видоизменяются постепенно, от одной потребности к другой, безболезненно меняя объекты и субъекты императивно-атрибутивных переживаний..
Но революция — результат заторможенной эволюции — взрывает все, и старые императивы, и их атрибуты: и пока не выработаются и не закрепятся в новых поколениях новые, в обществе царит обнаженное насилие, в первую очередь уничтожающее честных, смелых, ответственных, свободолюбивых. А потом начинает править созданный им «отбор наоборот». И нужны поколения, чтобы общество вернулось к нормально терпимому проценту негодников на командных постах.
Во всяком случае, после первой, только что рассказанной нашей встречи, я уже не помню такого