посмотрел на него, словно от того, сядет или нет батарейка, зависела его собственная жизнь. В лихорадке, горячившей ему кровь, он больше не чувствовал боли, ее сменил какой-то внутренний холод, холод темных сырых коридоров, полных шепота, шорохов, криков, вздохов! У него снова начался бред, ведь только в бреду перед ним мог возникнуть такой элегантный Жоннар, в смокинге, с сияющим лицом. «Но взгляните же! Взгляните же, вы просто слепы! Имейте мужество хоть раз, хотя бы один раз по-настоящему взглянуть на нее!» — и он указывал на Мари-Луизу, которая тоже улыбалась ему. «До чего же вы глупы, Море! Разве вы не поняли? У вас нет ни честолюбия, ни жестокости, ничего того, что позволяет добиться успеха в жизни!» А Жорж пытался вырваться, кричал: «Оставьте меня, черт возьми! Оставьте меня!», но Жоннар его не отпускал: «Идемте, вы сами увидите!» — и притянул к нему Мари-Луизу, поднес руку к ее лицу, сорвал покрывавшую его пелену, и теперь, когда исчезли все румяна, перед ним предстало другое лицо, бледное, гладкое, словно выточенное из слоновой кости, но Жоннар снова принялся расчищать это лицо, словно срывал шелуху с гигантской луковицы, — и уже появилась другая Мари-Луиза, еще более бледная, с нездоровой кожей, посиневшими губами, потом еще одна — с морщинистыми веками, и еще одна: «Взгляните же, глупец! Так, значит, вы ни о чем не догадывались, Море? Разве я не предупреждал вас, что вы в конце концов за все мне заплатите?» И вот появилась еще одна Мари-Луиза, с дряблым подбородком, впалыми щеками, но рот ее продолжал улыбаться, и глаза блестели из глубины высохших орбит. «Итак, дорогой Море, итак, молодой безумец! Вы поняли теперь? Вы поняли?» И он включил магнитофон, и зазвучала медленная, торжественная музыка, а Жорж все умолял: «Оставьте меня!», а Мари-Луиза, или эта женщина, или эта глубокая старуха, как зловещая птица, подмигивала ему, протягивала к нему свои высохшие, белые руки, а он кричал, звал Дарраса, но ни один звук не сорвался с его губ, язык распух и, словно огромная губка, залепил ему рот. Он потерял сознание.
Потом, когда он снова пришел в себя, мягкий свет струился вокруг него. Шел ли он от наполовину угасшего фонаря, от слабо красневших нитей накала? Нет, нет! Свет этот проникал через пробоину, и постепенно как бы короткими толчками мысли Жоржа воссоздали картину того бессмысленного мира, который его окружал. Дневной свет! Наступал день, и этот кусок неба, ясного и прохладного, как вода в роднике, привел его в отчаяние. Особенно угнетал его вид умирающего фонаря; он суеверно связывал с ним свою жизнь — так ожидающие исполнения приговора смертники считают плиты в своей камере: чет — значит спасен! — или следят за скользящей по стене тенью: если дойдет до этого угла, я погиб! Он смог разобрать на часах — свет теперь косо падал на циферблат, — что было уже пять часов. Пять часов утра! Значит, Даррас… Предмет, на котором покоилась его голова, впивался в затылок. Он попытался изменить положение, невзвидел света от боли и снова замер. «Господи, сжалься надо мной, я больше не буду!» Дышал он тяжело, прерывисто, лицо его покрылось потом. Самой раны он больше не чувствовал, лишь жжение в боку, словно что-то грызло его, и липкие струйки крови. Ждать! Выстоять! Даррас обещал. Надо верить его обещанию. Какое-то непредвиденное обстоятельство задержало его. Он скоро явится. И скажет: вот и мы! И этому кошмару наступит конец! А пока что… Никогда еще не проявлял он столь пристального внимания к собственной жизни, никогда не заглядывал так далеко в свое прошлое, плутая в лабиринте, где над деревянными скамьями, над кроваво-красным полотнищем взмывался страстный голос: «Товарищи, мы сможем построить тот, более справедливый мир, о котором мечтаем, если сумеем сохранить солидарность!» А в другом коридоре слышался чарующий смех Мадлен: «Значит, вы ничего не понимаете, Жорж?» Но нет, он понимал, он бежал навстречу ей из далекого далека, из своего трудного, нищего детства, озаренного улыбкой склонявшегося над ним лица. «О мама, мамочка! Как не позвать мне тебя, ведь это ты открыла мне чудесную, неповторимую красоту любви?» Из далекого далека, по извилистым переходам, бесчисленным, неожиданным и непостижимым, он дошел наконец, его окружил хор немецких синдикалистов, чье пение отражалось от стен, как в ту ночь в Ривогранде перед Кастельфорте, когда они ожидали наступления новой зари, яростной и кровавой, когда трупный запах на склонах смешивался с запахом обуглившихся тел и сожженных машин, а слова, полные неистребимой надежды и страстной убежденности — «Bruder, es ist Zeit!», «Братья, настало время!», — неслись через разделявшую их ночь! И сейчас они все так же кружились в этом железном ящике, в этой камере, тюрьме, склепе! Они были сильнее неотступной мысли о смерти, о полном и неотвратимом уничтожении! Они захватили его целиком, увлекли за собой, он был, как и тогда, да, как и тогда — «боже, как хочется пить!» — во власти пьянящего чувства братства, страстного желания жить, желания лучезарного, пламенеющего, как солнце!
14
Яркий отраженный свет нестерпимо резал глаза. Жорж устало опустил веки и вдруг совсем рядом услышал голоса; тогда он посмотрел вокруг, хотя от ослепительных лучей у него навернулись слезы, увидел в ускользающей перспективе — снизу вверх — Дарраса, голова которого вырисовывалась на фоне пылающего неба, державшего в руке стеклянную палочку, или какую-то блестящую ампулу, или… Да, это был Даррас, и в руке он держал шприц! Да, это был он, озабоченный, хмуривший брови.
— Привет, — прошептал Жорж.
— Как вы себя чувствуете?
Жорж попытался улыбнуться, чтобы показать, что сейчас ему уже лучше, что он благодарит его. Слышались другие тихие голоса, другие лица склонились над ним, невероятное видение! Но нет, это был не сон, он отчетливо различал лица Макса, Сантелли, Ранджоне… Слева — уходящий вверх на головокружительную высоту борт «Анастасиса», и прямо над ним — шлюпбалки. Значит, он находится на палубе «Сен-Флорана». Его спустили на импровизированных носилках, когда он был еще в беспамятстве. Все эти рассуждения стройно выстроились в его мозгу, обретавшем свою прежнюю ясность. Даррас сделал ему укол — что-то поддерживающее сердце, неважно что, — он испытывал светлую радость, хотя его чувства были еще заторможены и не могли прорваться наружу.
— Главное, не двигайтесь.
Даррас говорил, присев теперь возле него на корточки, на переднем плане — его сильная рука, опирающаяся на бедро, его выдвинутое вперед плечо слегка защищало Жоржа от ослепляющего, добела раскаленного неба. Грусть и жалость, написанные на лице капитана, удивили Жоржа.
— Вы меня слышите?
— Да.
— Мы отвезем вас в Палермо, в больницу.
Что это значит? Боль его больше не мучила. Возможность попасть в больницу не понравилась ему, но он перевел взгляд на одеяло, которым его прикрыли, и увидел бурое пятно, по форме напоминавшее рыбу. Да, благоразумие требовало не слишком медлить с лечением, и он снова слабо улыбнулся в знак благодарности и дружеской признательности. Но тут мысли его, которые вновь обрели ясность, сделали удивительный скачок, и он понял, почему так озабочен Даррас.
— Готовите буксир?
Даррас спрятал шприц в никелированную коробочку.
— Не думайте больше об этом!
— Ты поскользнулся, — сказал Ранджоне, в свою очередь склонившись над ним.
— Это было не так уж высоко, но ты напоролся на эту чертову железку!
— Да.
— Не расстраивайся. Уж будь уверен, тебя поставят на ноги!
Пробиваясь сквозь ватный кокон, который, казалось, плотно окутывал его, Жорж, не видя лиц говорящих, старался понять значение этих обрывочных фраз, внимательно прислушиваясь к тону, каким они были сказаны, к еле уловимым модуляциям голоса. Последняя фраза Ранджоне могла означать как раз обратное: ни в чем нельзя было быть уверенным, над ним нависла опасность. Кстати, почему никто не занимается «Анастасисом»? Почему «Сен-Флоран» так поспешно отходит и Макс, стоя на корме, навалившись на шлюпочный крюк, уже отталкивает яхту от борта корабля? Неужели они действительно собираются бросить эту посудину? Отказаться из-за него от своих планов? Это чистое безумие!.. Он с тревогой взглянул на Дарраса и Ранджоне: