К завтраку он не вышел: не хватило сил проснуться и подняться. На вытяжение попал ко времени, но не евши. Блин ему добавили на один больше против прежнего веса, напузырили свежего родона и оставили тянуть спину через блок самостоятельно. Петр Иваныч лежал в спасительном растворе, то ли, словно в обмороке, то ли, как в святой воде, и чувствовал, что с каждым оттянутым друг от друга позвонком выходит из него и тонет в неизвестности тяга к родному дому, к верной супруге, Зинаиде Крюковой, ко всему тому привычному и надоевшему до кислой оскомины житью, которым жил все эти годы, так и не поняв настоящего чувства, так и не отведав настоящей мужской радости от женского удовольствия.
Путевки были полными и у Томы и у него самого — трехнедельными. Первый день теперь, считай, пропал безвозвратно, потому что был без Томы почти целиком. Второй — стал переходящим и решающим. Но, начиная с третьего, Петр Иваныч и Тамара по тайному уговору между собой решили сблизиться настолько, насколько позволяли внешние приличия. Свои неспешные прогулки вдоль оздоровительных маршрутов, совместное трехразовое питье противоязвенных вод, взаимные уважительные приветствия в ходе лечебных процедур, посещения культурного отдыха — все это, конечно, особой маскировки не требовало и до определенной степени допускалось в открытую. Закрытое для чужих глаз начиналось потом, после отбоя, когда неслышной мышью Тома вныривала в неприкрытую до конца крюкову дверь, чтобы остаться за ней и слиться с Петром Иванычем в ласковой любви и пороке. А после снова было утро, и вновь почти всегда без завтрака, но с вытяжкой и взаимным обедом по истечении процедур, и снова ночь…
Так тянулось две полных недели из трех, и к концу третьего вторника Петр Иваныч обнаружил, что начинает выдыхаться. Не как человек, а чисто, как мужчина. Это, естественно, никак не отразилось на его к Томе отношении и любви, потому что к этому же моменту первое напряжение и неопределенность спали, чувство укрепилось и обозначилось уже конкретно, практически невозвратно и Крюков стал ловить себя на мысли, что думает, между делом, о том, что ему делать с Зиной и как остаться порядочным человеком в непростой ситуации, куда загнала его жизнь на отдыхе.
Допустим, — размышлял он, подобравшись к двадцать пятому килограмму суммарного веса железных блинов, — я оставляю Зину и про все ей объясняю. Что, тоже, допустим, делает она? — На этом фантазия обрывалась, потому что представить себе такого в реальном исполнении он не мог, хотя и был теперь вынужден представлять. — Зина не убьется, знаю, но может покалечить себя ненароком, не впрямую: сердце прихватит или через резкую отдышку сможет себя не уберечь, свалиться в падучую через нервный удар. — От одной этой мысли батька в штанах сжимался в ужасе и его не хотело отпускать назад. — А, по другому если взглянуть, — перестраивал ход мыслей крановщик в то время, как хрящевые промежутки напрочь выходили из зацепления, высвобождая зажатый башенным сиденьем нерв, — она меня сама подвела, когда замуж шла, всей правды не донесла, а я верил, как дурак. Вот и доверился… — Стройно, все одно, не получалось: вина собственная покамест превышала необходимое чувство обороны и ровно так на так не выходило. — А, может, я и не любил ее никогда, Зину-то? — вдруг соскочило с накатанной трассы отдельно взятое рассуждение. — Жили себе да жили, пломбир лопали сливочный, детей подымали совместно: беды не было никакой, но это не значит еще, что было счастье. Поэтому получилось без испытания на прочность, без проверки на стороне и без сравнения про то, как еще бывает. А тут подобралось сравнение, и многое стало понятней. — Такая манера мысли была гораздо ближе к намеченной цели и уже больше соответствовала моральному подходу и нравственному истоку. — Ладно… — подумал Петр Иваныч, перекатываясь на твердую скамью, — завтра еще пару блинов попрошу кинуть, потяну спину, как положено, может, еще чего вытяну насчет того, как быть…
Спина, он чувствовал, шла на поправку категорически с каждым новым весом. Днем он пробовал приседать и резко отрываться от земли обратно и замечал, что ни быстрой отдачи в крестец, как раньше, ни заунывного результата, сплетающего к концу дня спинные жилы в жидкий узел, больше организм его не фиксировал, а реагировал на принудительные усилия аккуратно и впопад. Другое дело — то, чем он так неосмотрительно увлекся после каждого отбоя ко сну, требовало теперь сильного передыха, потому что мужское начало иссякло до отказа, оставив лишь желание нежности, доброго слова, открытого сердца и светлого совместного с Томой будущего…
В этот вечер Тома ушла от него раньше времени, так как хотела спать. Приласкать ее на постели он даже не пробовал — просто нежничал, так как неоспоримо знал, что, все равно, ничего сейчас не выйдет — нужно время на восстановление физической страсти плюс крепкий отдых. Она оказалась понятливой: ничего не сказала, просто попрощалась и ушла.
А на другой день Петр Иваныч Тому потерял, и это было в высшей степени странно. На обед она опоздала, а на ужин не явилась. Свет в комнате у нее не горел, про планы же свои она ничего Петру Иванычу не сообщила. Другой день стал похож на этот — такой же удивительный. Мельком он пересекся с ней на водах, но она только махнула Крюкову неопределенно и снова не попала к ужину. И снова свет у нее не горел.
А потом осталось два дня до возврата домой, и Петр Иваныч решил действовать. На грязь он явился раньше мужских часов — в женские, и стал ждать подругу. Она пришла с небольшим опозданием против стыковочного времени, с полотенчиком в пакете и веселая. Только Петр Иваныч собрался приподняться со стула и вопросительно открыть рот, как кабинетная дверь распахнулась и оттуда раздался зычный голос медбрата:
— Охременкова, на грязь!
Тома развела руками — мол, не везет остановиться, Петя, и юркнула в грязевую процедурную.
Однако Петр Иваныч рук ее не заметил, так как в этот момент и стукнуло внутри молотком — кто она была и кем являлась — Тамара-то. Женой она была натуральной проклятого Берии, ненавистного очкарика, прораба Охременкова, бога с маленькой буквы, недостойного сына своего отца, прихвостня Отца всех народов и времен, лысогрудого кенара из сонной сказки про терпенье и человеческую мораль. А вторую путевку ветеранскую, выходит, он себе хапнул, наплевав на положенную не ему скидку, и жене передал, Тамаре. И она поехала, значит.
Петр Иваныч тяжело приподнялся и пошел в чистом направлении от грязи — в столовую. Перед едой зашел на воды, принял внутрь стакан тухлого питья и почуял, как заныло в кишках. Нет, теперь это была не спинная боль, не стволовая и не нервная — это было совсем другое направление: новое и не менее отвратительное.
До вечера он пролежал на спине, пытаясь унять неподвижностью образовавшуюся в нем проказу. Помогало это плохо, тем более, что жена Охременкова, Тамара, тоже не подавала никаких признаков жизни: ни извинительных, ни обвинительных. К ужину попытку приподнять себя он сделал, но передумал, когда представил, что снова придется проглотить воду из минерального источника, и она с такой же силой окатит его нутро. Когда внутри немного утихомирилось, было часов около десяти, и коридорный свет вновь работал вполсилы. Он вышел из номера и, пытаясь не создавать лишнего шума, дошел до Томиной двери. Свет через нижнюю щель оттуда не проникал. Но, напрягши слух, Петр Иваныч засек нечто, что заставило его замереть на месте для того, чтобы совершенно исключить случайные звуковые помехи, сбивающие картину возникшего подозрения. Он вжался в дверь, но все, вроде, было тихо. Тогда он вернулся к себе, не переставая думать о нехорошем, и вышел на балкон. Ничего не изменилось и там, кроме одного: Петр Иваныч Крюков, как пожилой неопытный скалолаз, уже перебирался на соседний балкон, открывавший ему прямой путь к искомой точке. Первый перескок удался, но безопасен не был. Это Петр Иваныч понял, когда оторвался от своего балконного кафеля, но еще не приземлился на другой. Следующий был третий по ходу туда и последний. И он его тоже совершил.
Лучше бы Петр Иваныч этого не делал. Штора в Томину комнату была слегка отдернута вбок и не перекрывала часть окна. Как раз туда, в этот промежуток и падал луч ночного санаторного фонаря, высвечивая внутреннее непотребство. А было там вот что. Поперек кровати, задрав худые ноги в потолок, лежала на спине обнаженная Тамара Охременкова во всей своей балетной неприглядности, а поверх нее трудился, не покладая сил, грязевой медицинский брат, тот самый мужик с равнодушными глазами и под сорок. Тома тихо подстанывала в такт братовым качкам, а он, в свою очередь, покряхтывал, как когда-то делал верный кенар Слава от неумения доставить другую радость хозяину своим голосом.
Петра Иваныча качнуло в направлении фонаря, но он сумел удержаться на ногах. Жизнь рушилась не меньше, чем тогда, с Павликом и Зиной. Обдумывать это времени не было: хотелось испариться, убежать, улететь в темноту и никогда не вернуться назад. А еще хотелось другого, более справедливого: протянуть руку в световой проем, дотянуться до кровати, собрать кисть в сухой замок, так, чтоб забелели в темноте