Вот тогда-то понял и сам Крюков, что налицо маята у девки, что колбасит ее изнутри, а виной, скорей всего, Пашка его, младшенький. Тогда он взял Феню за плечи, развернул к себе и прямо спросил:
— Глянется тебе Пашка или нет?
— Глянется, — тихим голосом согласилась Фенечка, опустила голову и навернула на глаза мокрое. — Очень глянется, дядя Петь, только я для него никто — неодушевленный предмет для вежливого разговора и больше ничего.
Петр Иваныч строго посмотрел сверху вниз и сообщил отцовское решение:
— Не дрейфь, дочка, я с ним сам поговорю, узнаю, что он про будущее мыслит, — а сам подумал, что какая-никакая, наконец, светлая полоса начинает проявляться и что, Бог даст, заладится у молодежи: сам же он постарается посильно помочь, объяснить Павлуше, какая радость вместе с Феней в жизнь стучится и что доброе такое везенье не бывает случайным, а специально судьбой подгадано, начиная с самого случая отцовой командировки на берег Волги-реки.
— Она очень славная девушка, пап, — охотно согласился Пашка в ответ на дальний отцов заход про Фенину преданность, бескорыстие и красоту невинной души, — но я про это думать еще не хочу: не про нее — вообще, ни про кого пока другого, у меня масса важных дел, связанных с карьерой и творческим ростом, — он с сочувствием поглядел на Петра Иваныча и, чтобы не обижать старика, деликатно добавил: — Давай перенесем всякие такие разговоры на потом, когда маму поднимем, ладно?
— Добро, сынок, — не стал настаивать Петр Иваныч, но в память разговор тот заложил, как важный для обоих Крюковых, если не считать Зины, не оправившейся пока от мозгового инсульта.
Тем временем в здоровье ее стали происходить едва заметные, но вполне позитивные изменения. Речь день ото дня все меньше и меньше стала напоминать рваные обрывки случайных и бессмысленных фраз, во взгляде возник предметный интерес к происходящему вокруг, похожий на живой, а движения и жесты, хотя все еще по одну сторону тела, стали вполне увязываться с их предназначением и всякий раз преследовали конкретную задачу. Дело, таким образом, пошло веселей. И, что интересно, Зина потихоньку начала признавать Феню, как понятную ей человеческую особь, которую раньше она же не воспринимала совершенно, слепо и механистически подчиняясь лишь рефлексам в ответ на предложенные кормление и уход. Павлик по-прежнему был «сыночка», хотя и не до конца было ясно — осознано или же нет, Петр Иваныч оставался все еще Серегой, но дело шло к тому, что вот-вот, худо-бедно, главный Крюков должен вернуть законное супружеское место в заковыристых хитросплетениях мозгового Зининого аппарата, вставшего на путь окончательного исправления. Но все-таки это были пока еще ближайшие радужные надежды в большинстве своем, зато из реальных достижений победного оздоровительного процесса четко имелась в наличии конкретная улыбка Зины в адрес Фенечки при любом ее появлении за ширмой. Впрочем, ширму девушка тоже вскоре убрала, и заоконный дневной августовский свет, что так беспокоил раньше жену Петра Иваныча, заставляя ее жмурить и отводить от него глаза, теперь получил до Зины свободный доступ в течение всего светового дня, и всем своим плавно выздоравливающим видом она давала знать теперь, что так ей особенно нравится, когда можно рассмотреть жизнь в деталях и сосредоточить вновь зародившееся внимание на отфильтрованной свежим сознанием новой любимице — Фенечке.
Вовсе простое имя «Феня» почему-то выговаривалось у Зины неважно, терялась то буква «н», оставляя после себя «фею», то неизвестно откуда выскочившее «я» подменяло собой «фе», и в результате получалась «Яня». И тогда Феня в целях педагогического упражнения решила заменить свое первое имя на свое же второе, соседнее и не такое частое — «Фекла» и предложила тете Зине выбор: Феня — Фекла. Вот тут тетя Зина все ухватила надежно: разом и безошибочно. Фекла прозвучало ровно, одним плотно сбитым звуковым ударом из ее уже обретших большую подвижность губ, и закрепившееся в обновленной Зининой голове имя обернулось в твердокаменную память про новое слово и про приятное для нее лицо.
Отныне частью процесса восстановления утраченного тромбом запаса разума и сил стало активное общение Феклы с тетей Зиной, которая не желала знать ни про какие другие девушкины нужды, а всякий раз, если не спала и была почти в полном в рассудке, уже не переломанными посреди смысла словами требовала Феклу к себе для общения и обзора. Петр Иваныч и радовался таким изменениям и в то же время сокрушался из-за того, что нагрузка на дочку — так он ее все чаще и чаще теперь называл, но уже не по формальным, а по вполне истинным и чувственным признакам — увеличилась дополнительно, несмотря на общие добрые знаки от супруги.
— Видишь? — закидывал он очередной осторожный вопрос Пашке, кивая на спальню, откуда доносились звуки разумного разговора и даже порой негромкий материнский смех. — Вот кто нам мать на деле спасет, а не врачи эти бессильные, понял, сынок? — и вопросительно смотрел на младшего.
Взгляд отцов был Павлу понятен, так же, как и собственный ответ на этот взгляд, как бы ни упрашивал его отец, бессловесно и чуть сердито. А от Фени действительно остались одни глаза лишь да худоба, все еще напоминающая модную стройность, она и впрямь была Павлу симпатична и даже дорога, но не так, как хотел того отец, и не так, как мог он сам и умел, и поэтому опасался Пашка оказывать Фене излишние знаки мужского внимания, чтобы не нарушить шаткий, не в ее пользу баланс и не огорчать наивного и незрячего отца. Ну, а Феня, понимая, что Павлику не пришлась, продолжала, сжав от безысходности зубы, спасение тети Зины, пытаясь найти забвение в отчаянной ежедневной усталости и ежечасной о ней заботе.
Мир же вокруг Петра Иваныча тем временем, пока новая дочка, путая болезни следы, вела Зину в сторону победного финала, похорошел и одновременно посерьезнел. Похорошел не в том смысле, что значительно улучшился против прежнего и приобрел новые мужские оттенки, а просто сделался немного другим, не таким хорошо знакомым и понятным, как раньше, упорядочился в отдельных измерениях и иным каким-то порядком сочленился с помощью отдельно взятых своих же частей. Смысл такой переделки Петр Иваныч улавливал пока плохо, но зато усек, что всерьез задумался над этим, в то время как раньше никогда о подобном не размышлял, даже сидя в поднебесной верхотуре и даже в те моменты, когда мысль его не отвлекали хаотически возникающие над башней небесные тела всех летающих фасонов.
А, может, — думал он, — теперь он такой, мир этот, потому что стал от меня выше после, как сошел я с крана, и вырос в размере, а я, наоборот, уменьшился против него, чтоб разглядеть с близким прицелом, а не в дальний фокус? Опять ни Колька вчера не позвонил, ни Валька не заехал…
К вечеру зато отзвонился Абрам Моисеич, бывший прораб. Он был слегка навеселе и бодро поинтересовался, позабыв про очередность опросника:
— Сам-то как, Иваныч?
— Сам-то в норме, — отрапортовал Петр Иваныч, радуясь звонку товарища по прошлому труду, — а у Зиночки моей улучшение пошло, тьфу-тьфу, вашими молитвами, Михалыч, спасибо, помните.
— А как не помнить, Иваныч? — искренне удивился Моисеич. — Кто ж, если не мы с тобой, рабочая косточка, друг дружку поминать станет при таких делах-то? У меня, вон, тоже намедни псориаз на правой лодыжке разыгрался, сил нет терпеть больше было, а потом — бац! — и само в момент улеглось — тоже не просто так, скорей всего, а по чьей-то доброй воле, во как!
Сам не зная почему, Петр Иваныч внезапно ощутил где-то внутри, там, где дыхание, причастность к резкому выздоровлению прораба от неизвестного недомогания со сложным названием, и ему стал приятен такой разговор. Он участливо поинтересовался:
— А это что ж такое за болячка-то, как ты назвал ее… на ноге.
— Псориаз? — нетрезвый Абрам Моисеич сел, видать, на любимого конька и погнал: — Это, Иваныч, такое говно, хуже нет: собирается в бляшки, поверх — чешуя и зудит, бывает, — нет мочи. — Он огорченно перевел дух и в дополнение пояснил, чтобы не осталось сомнений в мученическом происхождении собственного страдания: — Это наша национальная специфика такая, почти у каждого еврея через одного случается на третий, ничего тут не поделать: ни излечить хорошо, ни муку унять от расчеса, ничего!
— А при чем, евреи-то? — удивился Петр Иваныч, заподозрив недоброе. — Ты-то при чем здесь?
— Как при чем? — тоже не понял Охременков. — Я ж Абрам Моисеич натуральный, я ж тебе еще в больничке докладывал, забыл, что ли?
— А-а-а-а… — понятливо протянул Крюков, не понимая радоваться или огорчаться такому открытию, но надежно осознал одно — ни хуже, ни лучше прораб от этого не сделался, потому что за последний жизненный отчет повязавшая их дружбу крепость стала такой ясной и хорошей, что нужды в кровавом разбирательстве больше не было вовсе. А если учесть, что Зина все еще висела между болезнью и здоровьем, хотя помаленьку и начала возврат в трезвую жизнь, то расовые мелочи чужих меньшинств уже