занималась непристойными делишками за оградой катка. Но человек с характером доносить не может, как бы ему ни хотелось. Ха, первая эпоха! Интересно, как выглядит вторая. И вообще лучше всего плюнуть на них, как советовал Петерсон. И на Имро плевать, вот и все. Все это ужасная гадость, потому что ни с кем, ну абсолютно ни с кем на свете нельзя поговорить по душам. Даже с молодыми. Разве только с Сонечкой или Рудко. Или с детьми, которые еще не умеют говорить. Но сколько же таких детей? Мало. Во всем нашем доме только четверо. А в нашей семье ни одного. И уже не будет у нас младенчика. И вообще. Завидую этому болвану Йожо Богунскому, у него есть хоть обезьяна, он целыми днями с ней разговаривает. Он знает, как она его ждет, когда он возвращается из школы, и что она его любит больше, чем все люди на свете. А меня никто не любит. И ладно, и плевать мне на все. Только грустно мне, ох, нестерпимо грустно, хуже, чем бегемоту, в миллион раз хуже, чем Клеопатре и всем диким зверям, которые хорошо знают, что никогда в жизни не убежать им из клеток в тропические джунгли.
Я шла и никак не могла понять, почему меня снова несет к Дунаю, хотя там холоднее всего. Сначала я думала, что мне хочется посмотреть, не плывут ли на льдине потерпевшие крушение. Потом — что спущусь по лесенке к воде и попробую рукой, действительно ли она кипит или шумит просто так. И посмотрю, покрываются ли деревья белым инеем…
24
Мне казалось, я хожу целую вечность. Только на набережной Толстого я наконец сообразила, что хожу-то я вовсе не для того, чтобы посмотреть, как намерзает иней на деревья, — я уже в третий раз плетусь мимо дома тети Маши, перед которым нет никаких деревьев. Сообразив все это, я влезла на невысокий фундамент ограды, схватилась за чугунную решетку и заглянула в кухню тети Маши. Вот это-то и тянуло меня сюда, и ради этого я и пришла к Дунаю, хотя тут холод чувствовался сильнее.
Тетя Маша ходила по ярко освещенной кухне, носила что-то в угол, на стол, переливала. Стола не было видно, но я могла спорить с кем угодно на тысячу крон, что она кладет в сбивалку масло и молоко, чтобы взбить сливки. Конечно же! Вот она включила ток. Сбивалка загудела так, что даже до меня долетел слабый звук. Господи, какая она милая с ее сливками! Если бы я сейчас позвонила у дверей, она мигом потащила бы меня в кухню и начала бы пичкать. И ни о чем бы не стала спрашивать. Ждала бы, пока я сама разговорюсь, а тем временем болтала бы о всякой чепухе. И я бы знала, что она болтает вовсе не для того, чтобы я слушала, а для того, чтобы дать мне время. И я поддерживала бы эту игру, а потом решилась бы заговорить.
Только бы не было дома дяди Томаша! И в особенности Бабули. А в самом деле, где же Бабуля? На кухне ее нет, а в комнатах темно. Там ее наверняка тоже нет, потому что один раз, на турбазе, когда мы оставили ее в темной умывальной, она чуть не рехнулась.
— Приветик, — раздалось вдруг в темноте, — а что ты там… как это… что ты там видишь? Уж, наверное, что-нибудь интересненькое, хи-хи…
Гром меня разрази — это Бабуля!
— Ты откуда, ночная бродяжка, а? — соскочила я с ограды и схватила ее за пуговицу.
Она не ответила. Она полезла на ограду, вообразив, что я подсмотрела бог знает что. Жадная она на это. Я стащила ее за полу пальто.
— Не любопытничай, скажи лучше, где тебя носило!
— Пойдем, ну… как его… к нам! — отозвалась она. — А я, понимаешь, на теории была, только, понимаешь… только немножко… в общем, не совсем.
— А-а-а-а-а! И боишься мамы. Нет уж, ступай сама, я тебя покрывать не стану. Ну, марш!
Однако избавиться от Бабули не так-то легко. Она болезненно любопытна, и, когда на нее находит, она обо всем забывает. И теперь моментально забыла, что боится матери, и подвергла меня такому допросу, как полиция агента Си-Ай-Си в телефильме.
— Ах, — говорю, — просто я возвращаюсь с кутежа. Голова немного разболелась, вот я и вышла прогуляться. Мы пьем с самого обеда.
Глаза у Бабули так расширились, что в них отразилось четыре освещенных окна: два с первого этажа и два со второго.
— Гос-с-споди! — выдохнула она. — А что вы пили?
— Ну это… как его… — передразнила я ее, — как это тебе… ну… объяснить. Лимонад! Гектолитры лимонада. Карчи выпил примерно три, Кинцелка с женихом — по два, я столько же, Петерсон ничего, и так далее. Не прикидывайся дурочкой, — рассмеялась я. — Что пьют в компании?
— Ольча! — Бабуля поднялась на цыпочки и заглянула мне в глаза так близко, что в отражении окна в ее глазах я различила маленькую тетю Машу. — Ольча! Ты пьяная?
Ох, как она восторгалась мной! Она смотрела на меня с таким восторгом, что в ее глазах прибавилось отражение еще одного окна, на третьем этаже.
— Конечно, пьяная! — кивнула я. — Абсолютно вдрызг.
— Хи! — запрыгала она передо мной. — А тебе не плохо?
— Не сходи с ума, — сказала я, как Петерсон. — Я чувствую себя абсолютно великолепно. Абсолютно!
— Почему ты все время говоришь «абсолютно»?
— Потому что я пьяная, кошечка.
— Разве, когда человек пьяный, он говорит «абсолютно»?
— Ясно. Он говорит «абсолютно», потому что ему абсолютно.
Бабуля вздохнула от восторга, а мне опять стало противно — зачем я так глупо выдумываю? И не в том дело, что я обманываю Бабулю! Отнюдь. Перед ней у меня совесть чиста и нисколько не грызет, как грызла, например, из-за Сонечки или когда-то давно из-за мамы. Видно, совесть знает, из-за кого грызть. Точно знает! И уж если возьмется, то грызет как бешеная. Знаем! Но что меня грызет, когда я думаю об Имро? Если б я знала! Только наверняка не совесть. Потому что, когда грызет совесть, тогда становишься лучше, и многое можно исправить. А вот когда грызет не совесть, а что-то другое, становись сколько хочешь лучше, все равно уже ничего не исправишь…
А может, я и не обманываю Бабулю. Может, я и в самом деле чуточку пьяна. Ведь я выпила немножко. Конечно, не вдрызг, а чуточку, может быть. Чуточку-то я, может быть, и пьяна, но тогда я должна бы чувствовать себя хоть чуточку великолепно. А этого нет… Этого определенно нет, и чувствую я себя, наоборот, абсолютно скверно.
— Ну, иди, — подтолкнула я Бабулю, — а меня не зови. Не пойду.
— Ты возвращаешься кутить? — спросила она одним дыханием.
— Нет. На сегодня с меня хватит.
— Тогда пошли к нам!
— Не пойду.
Я могла сказать, что возвращаюсь кутить, и она бы отстала. Я этого не сказала, потому что у меня в голове забрезжила совсем другая мысль.
— Катись! — прикрикнула я на Бабулю. — И если только пикнешь о кутеже, мои ухажеры подкараулят тебя вечером — и тебе крышка!
— Да, но… — залепетала она, — ты… как его… если хочешь знать, я никогда не сплетничаю… знаешь… Ну… пока!
В дверях она еще раз обернулась, спросила жалобно:
— А ты не боишься одна?
— Сама бойся! — отрезала я. — Я еще посмотрю, как тебя выдерут.
Она дернула плечом, навалилась на тяжелую дверь и скрылась. Я огляделась. Нигде ни души. То есть нигде поблизости. Из-за тумана я не могла видеть далеко. Зато в кухне видела все отлично. Тем более если влезть на ограду. Я видела, что тетя Маша уже не ходит по кухне, а сидит за столом, словно оцепенев. Ждет. Наконец, наверное, позвонила Бабуля. Тетя Маша не воспитывает, она кричит, грозится поварешкой, Бабуля уклоняется от нее, бегая по кухне, дерзит, оправдывается всем, чем можно и чем нельзя… Может