стороне от тропы. Комсомольцы встретили Умарова ружейным огнем. Шесть человек из его шайки остались лежать, остальные сами отдали винтовки. Их посадили на замок в кунацкой «красного уголка». Умарову удалось спастись. В какой-то горной цирульне он сбрил бороду. Сменил папаху на кепку.
Шатаясь из аула в аул, он задумал сколотить новую шайку. Искал товарищей, но с трудом находил их. Кругом разговаривали об учебе, о бригадах, об укреплении колхозов. Это происходило в 1930 году. Через несколько дней в пятидесяти километрах от моря арестовали Умарова. На допросе в ОГПУ в Махачкале, столице Дагреспублики, он сказал:
— Я шел сюда сам. Вы перехватили меня на пути.
Его судили и приговорили к десяти годам. Затем он был выслан в беломорско-балтийские лагеря.
Такова прошлая жизнь Хассана Умарова.
Приехав на Беломорстрой, Умаров первый месяц зверски скучал. Он зевал работая, безразлично принимал пищу и брезгливо засыпал. Вскоре после приезда он заболел ангиной. Лежа в больнице, он не открывал глаз без особой надобности. Когда приходили смазывать ему горло, он, кряхтя, раскрывал свой большой рот с раздробленными кривыми зубами.
— Ковыряйся скорее, сердце мое! — ворчливо говорил он санитарке.
Поболев, Умаров вышел на трассу. Он был худ и неразговорчив. Ничто в мире не занимало его. Морозный беломорстроевский день без всадников и шашлычных был ему ненавистен. Он бурил скалу, думая о кобылах, закладывал патрон, мечтая о тахте, провонявшей курдючным салом; вывозил грунт, жалея о разбитой профессии.
Прошло три месяца. Однажды во время ночных работ Умаров встретил своего земляка и соратника Асфендиева. Изрытая поверхность с вывороченной землей и выдолбленным камнем напоминала поле боя. На трассе было светло, как в полдень. По мерзлым дорожкам, тянувшимся вдоль котлована, скрипели тачки, наполненные диким камнем разноцветной окраски. Бурильщики, выпотрошив скалу, закладывали отверстие деревянными втулками. Немного поодаль шумели костры; вокруг них дымился смешанный с золой, исковерканный снег, исполосованный светом прожекторов.
На деревянном здании барака мотались сорванные вьюгой бумажные цветы, повешенные к празднику. Оледенелые изображения шлюзов и плотин были прибиты к дверям клуба.
— Ваше почтеннейшее здоровье? — спросил Асфендиев, кланяясь и приседая по законам бандитской вежливости.
— Живу, — ответил Умаров.
— Действительно… — протянул Асфендиев.
— Как видите, — поклонился Умаров.
Они стояли и свертывали цыгарки. Это была «перекурка» — пятиминутный интервал посреди великих работ. Чиркали спички. Множество огненных точек загоралось на трассе. Потушив фонари, можно было бы заметить неровный световой пунктир среди коротких дымков и очертаний курильщиков в теплых шапках.
Умаров и Асфендиев дымили и разговаривали. Оба они были в черных бешметах, перехваченных поясами, тонкие и прямые, как свечи. Мимо прошли два бывших одесских дельца в грязных драповых пальто. Они опасливо поглядели на дагестанцев.
— Это кавказские разбойники, — тревожно шепнул один из них. — Убить человека им ничего не стоит. Даже одно удовольствие.
Кончив работу, Асфендиев и Умаров пошли в барак. Перетащив свои сундучки, они решили жить рядом на смежных койках. В бараках помещались большей частью кавказцы.
Асламбек Бурашев, растратчик из Буйнакска, крепкий гражданин, два месяца симулирующий всевозможные недуги, по обыкновению стонал, закатывая свои бесчестные, привычные ко всему глаза.
— Сгораю! Скоро мне потолок!
Несколько человек, стоя у восточной стены, отбивали поклоны. Они молились четыре раза подряд, оптом посылая богу все недоданное ему в течение дня; они совершали эту процедуру с аккуратной честностью воров, делящихся между собой добычей.
Засыпая, Умаров неожиданно заметил Асфендиеву:
— Бригада наша ни к чорту! На работе мы ползем позади всех. Дрянь, а не бригада!
Нацменовская рота, где работал Умаров, действительно была неповоротливой и сырой боевой единицей с худой дисциплиной: многие не выходили во-время. Утренний развод каналоармейцев продолжался два часа. Люди бродили вялые, как мухи. Иные резали ножом обувь, чтобы не торчать на трассе. Субтильные кулаки в каракулевых шапках подходили к лагерникам и бубнили: «Бог есть! Что бы вам ни говорили, знайте, бог есть!» — и уходили, таинственно улыбаясь. У кого-то было ночное наитие о «дне искупления»; он рассказывал об этом, уходя на работу к молодым осетинам. Воспитатель был недавний трактирщик из Душета, самый бойкий и грамотный среди всех. В общем это была запущенная нацменовская рота, на которую обращали мало внимания и на которую затрачивалось мало забот.
Умаров презирал отстающих. Свое пребывание в этой роте Умаров считал для себя особым наказанием, той мстительной дальновидностью начальства, которая злит и обижает людей.

Везут лес для шлюза
Назавтра Умаров встал раньше положенного. В углу молились три праведника, свистящим шопотом беседуя с небесами. Умаров шумно обувался, сердито поглядывая на молящихся.
— Хватит ему надоедать, — выходя, крикнул молельщикам Умаров.
— Кому? — спросили, как по команде, все трое.
— Господу, — ответил Умаров.
Есть много способов калечить лошадь. Неправильно нагружать грабарку — это оттянет коню бока, это натрет коню шею. Можно вбить гвоздь в хомут, не давать лошади отдыха.
Все эти вредительские средства были испробованы кулаками на Беломорстрое. Но все это — средства открытой мести: они влекут за собой лошадиные раны, лошадиные язвы. Такое вредительство легко заметить и вскрыть.
Ледеркин придумал иное. Он воевал с лошадью бесшумно, втихую, он портил это коричневое и мирное государственное имущество исподволь, не спеша, без лишних ран.
Ледеркин пугал лошадь, когда она ела. Едва принимался коричневый конь жевать, как Ледеркин кричал на него и замахивался руками. Конь отходил от кормушки. Затем, помахав хвостом, пофыркав, поглядев на Ледеркина, он приближался к кормушке вновь. Огромная вера в человека жила в этой лошади. Она не понимала Ледеркина. Она думала, что все его действия входят в какую-то сложную и новую систему защиты ее и кормления. И. поморгав, она вновь погружала морду в кормушку.
Тогда Ледеркин пугал се снова.
В лесу он ее лупцевал. Затянув вожжи, хлопал ее кнутом. Лошадь рвалась вперед, полагая, что от нее требуют быстроты.
Она готова была отдать всю свою быстроту на радость и счастье человечества. Однако вожжи сдерживали ее. Голова ее вздернута была вверх к небу. Ледеркин согласно вековому коду, установленному для разговоров с лошадью, требовал одновременно и быстроты и недвижимости.
Прошел месяц. Ледеркин возненавидел лошадей. Они казались ему слишком веселыми. Его раздражала беззаботность лошадей, ему хотелось, чтобы все они грустили по прошлой жизни, по тон жизни, когда они не были еще государственными. Ему хотелось, чтобы отчаяние царило среди лошадей, чтобы слышалось печальное ржание. Особенно не любил Ледеркин свою коричневую лошадь. Этот государственный конь жил и резвился будто при капитализме. Он нагулял себе бока и отрастил пузо будто в мирное время. Это был конь, примирившийся с новым строем. Предатель. Враг. И Ледеркин бил его, чтобы выбить из него спокойствие и благодушие, он вбивал в ату лошадь печаль и грусть — утром и вечером, огромными дозами. Лошадь стала худеть. Она слабела, вырабатывала все меньше и меньше, паек