росли, росли, расплывались, делались громадными и, наконец, слились в одно дрожащее пятно...
— Мама... — еще раз прошептал я и понял, что вернулся.
Огуречные плети вьются на маленьких грядках. Под мягкими широкими листьями приютились новорожденные, пушистые, как цыплята, огурчики. Они маленькие — с мизинец. И даже еще не колючие. Но они пронзительно пахнут. Этот запах крепче, чем у взрослых огурцов. Справа от огурцов неуверенно белеет капуста. Но она уже сжимает кулачки. За капустой у забора в тени элеватора — джунгли цветущей картошки. У нее сильные высокие стебли. Когда идешь мимо, белые с желтым сердечком картофельные цветки мигают, словно между собой переговариваются стоящие на рейде суда. Небольшие грядки, которые я могу перешагнуть своими длинными, голенастыми ногами, взбиты, как пуховые подушки. Ноги по щиколотку утопают в земле.
Я чувствую — мама стоит в калитке, смотрит мне вслед.
К нашему огороду слева примыкает небольшой сад машиниста лесопилки. За ним пологий спуск к быстрой Томи, за Томью — степь с горбатыми сопками по краям. А за сопками... Я не хочу думать, что есть за сопками. То, что лежит за сопками, больше не принадлежит мне. Там — море. Я не хочу думать о нем. Я не должен о нем думать. И я пристально разглядываю помидорную завязь, потом срываю клейкий еще лист с захиревшей одинокой черемухи и жую его...
Перед нашим домом в четырех метрах от завалинки растут пять громадных тополей. Их кроны высоко вздымаются над крышей. Тополя чуть слышно лопочут. Во дворе под ними прохладно. Мама накрывает на стол. Она приносит большую миску с зеленым борщом и ставит передо мной глечик с холодной сметаной. Передником она обмахивает табуретку, подает мне ложку. Садится рядом. Глаза у нее спокойные и немножко горестные. Она ни о чем не спрашивает. Она только смотрит на меня.
— Отец скоро придет? — спросил я.
— В пять,— тихо ответила она. — Он обедает на комбинате. Может, сходишь к нему, Семен?
— Потом, ладно, мама?
— Ну, как хочешь, сынок... Отдыхай. Потом... Он сам придет, еще лучше... Борщ-то нравится?
Еще бы! Я так давно не ел маминого борща...
Между двумя самыми большими тополями повешен гамак. Его снимают только на зиму. Гамак старый. Белые когда-то веревки сделались сизыми, гамак местами прорван, и к земле свисают короткие шнуры.
Я ложусь в гамак с ногами — как в детстве. Небо надо мной почти все закрыто кронами деревьев. Лишь кое-где сквозь темно-зеленую массу листьев светится яркое, словно покрашенное небо. Когда глядишь на небо, обязательно начнешь думать о том, что там, за сопками.
Мама берет табуретку, на которой я только что сидел, и садится рядом. Она кладет руку на отполированный временем держак и начинает чуть-чуть покачивать гамак. Сквозь ресницы прикрытых глаз я вижу седую прядку, выбившуюся у нее из-за уха, вижу ее руку с голубыми жилками, с шелушащейся кожей. Мама покачивает гамак, она молчит и смотрит перед собой. Я совсем закрываю глаза. И вдруг что-то случилось: кроны деревьев, карниз дома, небо дрогнули, закружились и стали падать мне на грудь. Я хочу встать, крикнуть, хочу раскрыть глаза — и не могу. Гамак бешено раскачивается, веревки скрипят. Они вот-вот перетрутся, и я полечу вниз. Я знаю — там нет дна. Холодный пот течет по моему лицу, скатывается за уши, скользит по шее за воротник. Я глотаю его, захлебываюсь. И когда мне уже кажется, что конец, — я судорожно цепляюсь за веревки, нечеловеческим усилием поднимаюсь, переваливаюсь через борт гамака. Мама вскрикивает. Я с наслаждением прижимаюсь всем телом к земле. Пальцы впиваются в податливую прохладную почву... Земля...
Мама осторожно ведет меня в дом. Сзади чуть покачивается гамак. Я не виноват, мама. Не пугайтесь. Вы только не пугайтесь!..
Это было так.
Сдав сорок тонн камбалы — все, что удалось наскрести со дна за двадцать суток, пополнив запасы воды, топлива и продовольствия, «Коршун» шел вдоль побережья.
К двум часам пополудни установился ровный, баллов в шесть, норд-вест. Появился редкий лед. Все чаще с глухим стеклянным треском он ударялся о корпус. Отбрасываемые буруном обломки льда тяжело переворачивались, холодно поблескивая злыми зеленоватыми боками. Низкие облака, затянувшие весь горизонт на северо-востоке, были подозрительно светлыми — там начинался тяжелый пак[1].
«Коршун» нервно вздрагивал от ударов о лед; иногда по самые ноздри зарывался в пологую встречную зыбь. Ветер относил назад ровное неутомимое татаканье дизеля. И, кроме шороха ледяных обломков и шипенья у черного борта, во всем этом пространстве, заселенном облаками и льдом, звуков не было...
В кают-компании вяло забивали «козла». Семен играл с тралмастером Кузьминым, невысоким, лет тридцати пяти мужчиной с прокуренными усами.
За соседним столом сидели Славиков и Мелешин, палубные. Они ходили в море первый сезон. Оба высокие, широкоплечие, они были очень похожи друг на друга и держались всегда вместе, с какою-то непривычной, удивительно трогательной заботой относясь друг к другу. Если в кают-компании появлялся Славиков (обыкновенно он приносил под мышкой какую-нибудь книжку — он взял их в рейс около десятка), то через минуту приходил и Мелешин. Но чем они особенно были примечательны и что трудно вязалось с обстановкой на «Коршуне» — это их школьные, по-мальчишески чистые, открытые лица.
Славиков не строил из себя морского волка, как зачастую делают новички, пряча неуменье и неопытность за напускной развязностью. На собеседника Славиков смотрел во все свои откровенные голубые глаза, изредка хлопая белыми, будто заиндевевшими ресницами.
Мелешин был более молчаливым и, очевидно, чувствовал себя старшим. Казалось, он всегда готов прийти Славикову на помощь. Друг друга они звали — Славик и Мелеша. Имен их никто не знал.
Сейчас Славиков читал и машинально ел хлеб, оставшийся от завтрака, а Мелешин, прислонясь спиной к переборке, смотрел на играющих.
Семен размышлял, что лучше поставить, — «один три» или «один пять», и пытался вспомнить, на чем играл его противник — маленький рыжий матрос Кибриков из траловой вахты. «Кажется, на тройках, — думал Семен. — Нет... Это в прошлый раз он играл на тройках...» Семен поставил «один три». И ошибся — едва он убрал руку, как матрос со всего маху грохнул косточкой об стол.
— «Рыба»! — жестко объявил он.
— Эх ты-ы-ы, — разочарованно сказал Семену Кузьмин, выбрасывая шестерочный дубль...
Матрос встал и подошел к раздаточному окну камбуза. Там стоял чайник с остывшим чаем. Он поднял чайник и, запрокинув голову, стал пить. Корму чуть-чуть поддавало. Чайник качался. Коричневая струя била матросу в нос, в подбородок. Он ловил ее ртом. Жидкость стекала по брезентовому воротнику засаленной робы.
Напившись, он поставил чайник на место, отер губы ладонью и, пошатываясь, вернулся.
— Учись, тралмастер, — с расстановкой сказал он, — такой «рыбы» ни на одной банке тебе не взять.
Кузьмин швырнул папироску и цапнул матроса за брезентовое плечо:
— Лед на банках — я виноват? Я?!
Славиков и Мелешин смотрели в их сторону.
— Хватит вам... не мотайте душу, — сказал Семен и увидел невысокую фигуру капитана. Капитан стоял в дверях. Очевидно, он все слышал.
Капитан обвел глазами кают-компанию, снял фуражку, повесил ее на крючок. Не снимая реглана, он грузно прошел к своему месту. Его унты оставляли на полу мокрые следы...
Все замолчали.
— Шли бы лучше спать. К ночи на банку придем, — нарушил напряженную тишину капитан.
— В Петропавловске спать будем, — огрызнулся Кибриков. — На пустое брюхо сладко спится...
— Идите спать, — еще раз, но уже твердо сказал капитан.