Доктор молчал какое-то время. По лицу его я видел — он мучительно обдумывает, как мне ответить.
— Понимаете ли… — будто в вату, проговорил он наконец.
— Да вы без околичностей, — сказал я. — Хуже мне уже не будет.
— Да-да, — быстро, успокаивающе улыбаясь, сказал доктор. — Организм у вас крепкий, поправились — прямо как огурчик сейчас.
— Ну? — поторопил я его.
— Кто где, — сказал он. — Часть здесь, у нас, в соседних палатах, в соседних отделениях… будем лечить. Есть и безнадежные. К сожалению… Часть в других больницах — на обследовании, реабилитации… очень значительные структурные изменения в организмах у большинства… у подавляющего большинства, так вернее. А часть… человек сто… еще прямо тогда, в то же утро… спустились обратно, замуровались… массовое самоубийство, каким-то газом…
Теперь я долго не задавал новых вопросов. Лежал, повернув голову на подушке к окну, глядел на живую, плещущую зелень деревьев под ветром и не мог решиться. Хотя мне нужно было лишь подтверждение того, в чем я уже был уверен. Впрочем, доктор мог, кстати, и не знать ничего.
— Поименно известно, кто эти сто? — спросил я в конце концов — так вот обиняком.
— Да, — тут же ответил доктор. — Выяснены личности всех. — Помолчал, я ничего больше не спрашивал, и он добавил: — Ваш сын среди них.
Конечно, среди них. Я в этом и не сомневался. Полководец, проигравший решающее сражение, должен уйти из жизни. Мой сын был истинным полководцем. Он был, был им, и если не смог остаться им до конца — здесь, поднявшись на землю, — так это невозможно поставить ему в вину. Боже, зачем меня хватил этот проклятый ступор, зачем со мной случилось это беспамятство! Мне бы быть с ним, моим сыном, быть с ними, этими ста, разделить их судьбу… Теперь, одному, едва ли уже суметь. Имеется опыт…
— А как, — спросил я, — у меня со структурными… и всякими прочими изменениями?
— Да вы как огурчик, я же говорю, — сказал доктор. — Мы вам тут, пока вы лежали, столько анализов сделали… у вас все в порядке.
— И значит, мне еще жить и жить?
— Жить и жить! — радостно подхватил доктор, кладя мне на плечо теплую покойную руку.
Я потянулся, накрыл ее своей и, глядя ему в глаза, попросил:
— А вы бы не могли мне закатить чего-нибудь… ну, такого, чтобы я… я не говорю, умер, а чтобы меня не стало?
Он сидел, пригнувшись ко мне, молчал, смотрел мне ответно в глаза, и в них я читал приговор себе: нет, конечно!
— Да убейте же меня, убейте! — скидывая его руку со своего плеча, закричал я и засучил ногами, забил по постели руками. — Убейте же меня, убейте, окажите мне милость, боже ты мой!
Доктор встал, быстро прошел к двери палаты и, распахнув ее, крикнул в коридор:
— Сестра! Пять кубиков успокаивающего! Поживее, будьте добры! И кликните санитаров!
— Какое успокаивающее! На хрен мне успокаивающее! — дергал я и бил по постели руками. — Яду мне пять кубиков, яду!
Несколько пар сильных рук взялись за мое тело, перевернули его животом вниз, притиснули к кровати! и я ощутил укол в ягодицу.
«Боже мой, значит, жить», — подумалось мне, когда шприц выдернули и по ягодице, щекоча кожу, потекла из-под ватки холодная струйка спирта,
4
Жизнь моя тянется чередой однообразных дней. Жизнь моя прожита, и это я не живу, а доживаю, и какими же еще могут быть мои дни… Я ем, сплю, справляю другие свои естественные надобности, мою пол в своей конуре, стираю себе белье, хожу в магазин за продуктами, через день — на ночное дежурство в детсад, чем зарабатываю на это существование. По-моему, хорошее занятие для недоучившегося философа — ночной сторож. Сижу там на табуретке под входной дверью, курю, сыпля пеплом на пол, замечаю, что намусорил, и тащусь с тряпкой в туалет, замываю пол и снова сижу, и снова сыплю пеплом — и так до утра. Черт знает, зачем я там нужен ночью. Но за это платят, и я хожу. Ведь у меня нет никакой пенсии. А идти с протянутой рукой на улицу, как делают, я видел, некоторые из наших, — это не по мне, это не для меня.
Почти уже десять лет я отжил здесь, на земле. И ни разу не болел за прошедшее время, не чихнул, не кашлянул. Я и без того чувствую себя настоящим Мафусаилом, сколько же это еще таскать мне свое иссохшее, потерявшее мышцы, с хрустящей сморщенной кожей тело?
Ни с кем из наших, кто остался тогда на земле и сумел выйти потом из больниц, я не вижусь. Встреча г ними не доставляют мне никакой радости, только заставляют кипеть желчь.
Я хожу, примерно в неделю раз, а то и чаще, на кладбище, на могилу отца с матерью. Это все равно, как если б я навещал Веточку с нашими детьми. Ведь они тоже все лежат в земле, только очень глубоко, а туда, на их могилы в Склепном зале, нельзя — все входы в метро замурованы, и даже тот, вскрытый нами, снова залит бетоном.
На кладбище я провожу, случается, несколько часов. Это единственное место, где мне есть с кем поговорить, ? за неделю молчания я так изголодаюсь по разговору, что говорю и говорю и никак не могу остановиться.
Чаще всего я разговариваю с отцом. Мы сейчас сравнялись с ним возрастом, и он не смеет ни кричать в а меня, ни обрывать, ни просто раздражаться, он просто иногда замолкает надолго, я тереблю его — ну, ты чего? — и он отзывается с горечью: да ты уже сам с усам, чего теперь… Ну а ты б как хотел, говорю я, ведь я жизнь прожил. То-то и оно, отвечает он.
На кладбище я беру с собой обычно его предсмертное письмо, которое передали мне, когда я еще лежал в больнице, — вскоре после того, как очнулся. «Сынок!» — обращается он ко мне, и мне всякий раз странно читать такое обращение к себе, — какой уж я сынок! «Мама так тосковала по тебе перед смертью», — пишет он, но в груди у меня ничего не откликается на эти слова, и я даже не пытаюсь уже вспомнить лицо матери — я совершенно не помню его. «Так жаль, я даже не знаю, получишь ли ты мое письмо. А вдруг тебя уже нет и я пережил тебя», — пишет он, и меня опять не трогает «то: я сам пережил своих детей, да и отец существует для меня уже не во плоти, а только этим вот письмом, наши прошлые и нынешние разговоры с ним — лишь некая духовная субстанция.
Но жить без этого его письма я не могу. Оно написано на обычных, непрочных листах бумаги, вытерлось на сгибах, обтрепалось по краям, и я наклеил все три его листа на плотный картон, сшил куски картона наподобие книжицы, её-то и таскаю с собой.
Иногда во время моих кладбищенских бесед мне становится очень плохо. Это случается обычно тогда, когда я разговариваю не с отцом, а с Веточкой. Я вспоминаю, как молоды мы были, как мы гуляли по хрусткому ледку осенних лужиц перед спуском под землю, мечтая о том, как выйдем оттуда через несколько лет победителями, и мне делается так горько, что нет спасу. Я вспоминаю, что на мне прервется мой род, умру — и не останется на земле никого моей крови; я вспоминаю, что и от нашего с Веточкой дела ничего не останется, все было бессмысленно — все лишения, тяготы, весь ужас бессолнечного подземного житья, — наше метро никому не нужно, наглухо закупорено, и стоят там без толку наши электростанции и заводы, ржавеют поезда в пустынных депо…
Вот тут-то, в такие моменты, я и достаю из-за пазухи складень отцовского письма. Читаю из середины, конца, начала, читаю и перечитываю — и ощущаю, как горечь и душевная немочь оставляют, меня, я наливаюсь силой, крепостью и уверенностью в себе. Отец всегда подвигает меня на спор с ним, а спор бодрит меня, ярит кровь и рождает чувство правоты.
А зато каким азартом была наполнена наша жизнь, говорю я отцу, а вместе с ним и всему этому земному миру, что стоит для меня сейчас за его спиной. Каким счастьем наполнена! Проживи-ка такую жизнь кто другой!.. Счастливыми нас делают высокие намерения, а не осуществленные цели. Да-да,