она словно смущалась, что сыграла с нами злую шутку, как будто даже извиняясь за ложный уход, и глядела на нас откуда-то издалека глазами тех, кто уже преодолел границы чувственного мира. Словом, то первое впечатление, когда мы увидели ее неподвижной на постели, подтвердилось: это не наша тетушка, как если бы часть ее, обращенная к нам, улетучилась, стерлась в ту минуту, когда она проходила по кромке мглы, — мы видели перед собой кого-то очень похожего на тетушку, ее силуэт без отличительных черт, и не узнавали его.
Что говорится у Иоанна о небывалом утре явления Христова — краеугольном камне нашего спасения? Что на рассвете Мария Магдалина — та самая, неуемная, обтиравшая его усталые ноги своими волосами и смазывавшая их драгоценными благовониями, — приходит ко гробу и видит его пустым. Она обращается к тому, кого принимает за сторожа, и спрашивает, куда положили тело распятого, которое хочет забрать, ибо смерть не помеха ее любви. Магдалина не ропщет на несостоявшееся воскрешение, не корчит обиженную, не тешит себя надеждой уйти от гонений, стыдясь собственной глупой доверчивости, и, в отличие от обескураженных апостолов, не обращает внимания на кривотолки. Она познала любовь — ей хватит этого на всю жизнь. Он понимает все и говорит ей просто: «Мариам», впервые, наверное, называя ее ласковым уменьшительным именем. Обернувшись, она отвечает: «Раввуни», что по-древнееврейски означает «учитель», а подразумевает «мой возлюбленный», «мое всё», потому что Он один способен вместить ее безмерную любовь и утолить ее, что оказалось не под силу всем побывавшим у нее в постели мужчинам, вместе взятым. А попробуйте доверить этот сценарий режиссеру и посмотреть, что он сделает (Господи, прости им, ибо не ведают, что творят): бросит их друг другу в объятия, заставит лобызаться от радости, и при этом ни Иисус, ни Мария, ни режиссер не поймут самого главного в воскресении. «Не прикасайся ко мне», — говорит Учитель. «Поцелуйте тетушку», — сказала нам мама.
Мы замерли: кому охота трогать руками отравленные печным дымом бронхи не больно-то внушавшего доверие привидения. Тетушка и прежде никогда не умела целоваться: когда ей подставляли щеку, она прикладывалась к ней своей суховатой щекой (прикосновение мгновенное, как щелчок статического электричества) и чмокала губами в пустоте — вот и вся ее нежность. Она никогда нас не обнимала, не ласкала, никого не прижимала к груди, даже своего Иисуса встречала, расставив руки в стороны, даже младенцев держала на вытянутых руках, будто это чурка на козлах. Сохранилась фотография, где она держит двухмесячную Нину перед собой на уровне лица, как держат кубок чемпионы. Нина обращена лицом к фотографу — по видимости, к папе, — а сама она с библейской целомудренностью прячется за ребенком.
Ее сухость не располагала нас к бурному проявлению чувств. Мы подходили к ней по очереди. Она отпускала спинку кровати и возлагала руки нам на плечи. Но даже и таких объятий — на большее она была неспособна физически — от нее никто не ожидал. Чувствовалось, что ей хочется отметить свое неправдоподобное возвращение из небытия каким-нибудь исключительным жестом. Она всегда была крошечной, а после больницы еще уменьшилась, словно бы начала уходить в себя.
Очкарики не созданы для объятий. Им надо проявлять бдительность и успевать вовремя увильнуть, чтобы не зацепиться оправами. Дабы избежать столкновения и последующих комментариев, тетушка, противница телесных контактов, всякий раз отклонялась с запасом, и в результате мы целовали бусинки в мочках ее ушей. Она носила их не из кокетства: во времена ее детства существовал обычай прокалывать девочкам уши в младенчестве, не спрашивая их желания, как не спрашивают его при обрезании. Золотые булавочки вставлялись в мочку через несколько недель после рождения, вызывая порой обильные кровотечения, и их же уносили в могилу. Соблюдение племенного ритуала роднило нашу добрую христианку с языческими принцессами. Ощутив холодное прикосновение металла («Господи, — говорит Фома, — они забыли гвоздь в Твоей ране»), мы удалились.
А потом она потеряла голову. Поначалу мы даже не обратили внимания. Она спрашивала, где Жозеф, и мы полагали, учитывая ее возраст и силу обрушившегося на нас катаклизма, что подобный провал в памяти вполне закономерен. Разум отказывается верить в смерть, даже, когда вы видите перед собой труп. Помню, как однажды в воскресенье я смотрел телевизор у Реми и вскочил, чтобы сообщить папе результат матча, который наверняка бы его заинтересовал. Я уже схватился за ручку двери и тут только все вспомнил. Мы объясняли тетушке, что папа в командировке, что теперь ему приходится ездить очень далеко, но скоро он вернется. Она делала вид, что мы ее убедили, некоторое время обдумывала и спрашивала снова. Она же чувствовала, что в наших рассказах не сходятся концы с концами.
Решили, что она поселится у Реми, как только он подготовит для нее комнату. О домишке с проклятой печкой нечего было и думать, а у мамы не хватало сил за ней ухаживать. Чтобы она не чувствовала себя изгнанницей, мы принесли из домика ее любимые вещи: распятие, изображения Богоматери и святой Терезы, картотеку, которую она как раз переписывала набело, еще кое-какие безделицы, медальоны с изображением святых, какие кладутся в шкафы и под подушку. Она стала уверять нас, что распятие не ее, что у нее его украли и она пожалуется Жозефу, когда тот вернется. Реми пытался ее переубедить, но сладить с упорством отступницы не мог и сдавался. Матильда спокойным тоном отправляла его работать и принимала эстафету. Да, распятие украли, но вору не поздоровится: вот вернется Жозеф и ему задаст. Тетушка говорила, что так и думала и что еще не сошла с ума, но брать чужое распятие отказывалась, и Матильда с пониманием — не могла же, в самом деле, ее невестка спать в присутствии незнакомого полураздетого мужчины — убирала крест в ящик комода.
Пирр искренне радовался появлению в доме его старинной приятельницы. Он целые дни пролеживал у нее на постели. Иногда он сбегал в мастерскую к Реми, хозяин дружески трепал его по голове, а Матильда — где придется, и, убедившись, что все в порядке, он возвращался на пост. Он так вжился в свою роль и относился к ней с такой ответственностью, что, если кто-нибудь говорил: «С ней Пирр», все совершенно успокаивались.
А она все спрашивала Жозефа. Мы отвечали одно и то же: командировка, задержался, скоро вернется. И так это всем надоело, что чуть было не сказали ей правду. Только потом, постепенно мы осознали глубину недоразумения. В ее речь закрадывались временами странности, выходившие за рамки допускаемого абсурда. Она утверждала, к примеру, что Жозеф ранен. Он нуждался в ее помощи, она рвалась к нему, требовала, чтоб ее везли, ладно в Тур, так еще и в Бельгию. Тур — куда ни шло, как-никак на Луаре: Орлеан, Божанси — как бы шлейф протянулся от устья, но при чем тут Бельгия? Папа, правда, выезжал в Брюссель еще в ту пору, когда продавал назидательные картинки католическим школам (настолько безуспешно, что сарай у нас до сих пор завален Ветхим Заветом в тридцати цветных иллюстрациях), но уже много лет занимался исключительно посудой и только в Бретани. Тетушка, как известно, любила всякий рассказ начать из незапамятного далека, а тут, чтоб отыскать живого папу, шаг за шагом отступала назад, проживала жизнь наоборот, восстанавливая время, как восстанавливают поломанную вещь. Мы видели, что она путает все на свете, причем очень искусно, и витает где-то в четвертом, недосягаемом для нас измерении. Между тем она от своего не отступала. Жозеф ранен. Казалось, ее посещают видения, или, может, она медиуматическим путем воспринимает зов о помощи от папы, попавшего в автомобильную катастрофу и истекающего кровью в своей разбитой вдребезги машине. Утешало одно: там, где он находится, ничего дурного с ним уже произойти не могло.
Запутанный клубок мыслей своей давней сообщницы размотала Матильда. Вытягивая ниточку за ниточкой, она восстановила всю канву. Там всему нашлось место. То, что мы принимали за потерю памяти, оказалось ее обретением. Путаница исходила не от нее, а от нас — мы неправильно истолковывали ее слова. Поглощенные горем, мы воображали, будто папа был единственным Жозефом, скончавшимся спокон веку, то есть с той поры, до которой простирались наши воспоминания. Для тетушки же он был вторым, а первым — любимый брат, раненный в Бельгии и умерший в Туре на двадцать втором году жизни 26 мая 1916-го.
Отныне никто больше не мешал ей бродить по дальним закоулкам памяти. Теперь, когда мы договорились об основных понятиях, почему бы не возобновить диалог. Чудно было слышать, как Реми расспрашивал ее о новостях с фронта, а она находила их мало утешительными. Иногда же она смотрела на него с недоумением, вероятно думая: бедняга совсем рехнулся. Это прерывалась нить ее воспоминаний. Мы не всегда поспевали за ходом ее мысли, перескакивавшей с пятого на десятое. Когда мы полагали, что она заново переживает трагедию в Вердене, оказывалось, что она здесь, с нами, горюет о папе. Мы радовались улучшению, спешили разделить ее горе, а она уже оплакивала других: своих братьев Жозефа и Эмиля, погибших на фронте с интервалом в год, сестру Евлалию, годом позже скончавшуюся от испанки