Бахыта - объездчик Кайербек, и жевать мне вместе с буренками прошлогоднюю солому в коровнике- каталажке.

Мне с Левкой было куда интересней, чем в школе с Гюльнарой Садыковной, которая так смахивала на своей детской фотокарточке на Мамлакат, и я только и делал, что всюду искал с ним встречи.

Чаще всего мы с Левкой встречались за Бахытовым сараем, где на заросшем бурьяном пустыре гоняли по вечерам ободранный мяч, который погибшему Ивану Харину когда-то за спортивные достижения преподнесли в подарок в Алма-Ате на первенстве Казахстана по футболу среди колхозников. В наших играх изредка принимали участие любознательный ишак Бахыта, аппетитно обгладывавший штанги, сооруженные из стеблей засохшей кукурузы; потревоженные мыши-полевки и обуютившиеся в кустах зайцы.

Там, на пустыре, желая угодить своему другу, я однажды пересказал ему слова мамы о том, что евреи везде и всюду должны быть заодно.

- Получается: евреи всех стран, соединяйтесь, так?

- Ну да, - опешил я от его недовольного тона.

- Если у вас, у евреев, другого выхода нет, будьте заодно, соединяйтесь. С моей стороны - никаких возражений. - Гиндин усмирил мяч, как щенка, и сквозь зубы процедил: 'Никаких…'

- А ты… разве ты?.. - я почувствовал, как слова застревают у меня в горле.

- Я, Гирш, не еврей, не еврей, - зачастил Левка.- Почему-то все думают, что - да, а я - нет. Мама у меня армянка, а папа - чистокровный русский. Николай Анатольевич. И по-вашему я ни бум-бум.

- А имя? - робко спросил я.

- Имя мне по Толстому дали. Был, Гирш, такой граф с бородой - Лев Николаевич, - миролюбиво произнес Гиндин и, не сводя глаз с мяча, продолжал: - Хватит про евреев, лучше давай про футбол. В Ленинграде в нашем дворе на Пяти Углах я перед войной личный рекорд поставил - сто раз мяч в воздух подкинул и ни разу не опустил. Сто раз! Пора его побить. Считай!

И Левка ловко принялся жонглировать мячом.

Я смотрел на него и покорно считал: восемьдесят девять, девяносто…

- Сколько уже?

- Скоро сто.

- Считай, считай! И запомни навсегда - никакой я не еврей. Мой корешок в отличие от твоего целехонький. Никто по нему ни ножичком, ни пилкой не прошелся.

От неожиданности я сбился со счета, но тут же смекнул, что самолюбивому Гиндину не грех и подыграть, и к предыдущей цифре на всякий случай прибавил еще пяток.

- Девяносто семь, - объявил я.

- Отлично! Но насчет корешка, я вижу, ты не очень веришь. Побью свой рекорд - и покажу.

Неужто он и в самом деле начнет штаны расстегивать? И потом - почему он так чурается своего еврейства? Ведь сам Господь Бог был евреем!

Но Левка, озабоченный побитием своего личного рекорда в неблагоприятных условиях военного времени, был целиком поглощен жонглированием.

- Считаешь? - тяжело дыша, осведомился он.

- Да, - успокоил я его, хотя для отвода глаз только шевелил губами.

- Давай, давай, - подхлестывал Гиндин.

Кожаный мяч то взлетал в голубизну, то, как приклеенный, прилипал к Левкиному носку; я стоял неподвижно, шептал про себя бессмысленные цифры и гадал, врет он про маму-армянку и папу Николая Анатольевича или не врет; наверное, все-таки врет; я думал не о том, побьет он свой рекорд или не побьет, а об этом сером, вытоптанном, как наша прежняя жизнь, пустыре, на котором по роковой случайности сошлись Рыбацкая улица в моей далекой, никому не известной Йонаве и улица Пяти Углов в Левкином брызжущем фонтанами Ленинграде; мысли, как мыши-полев-ки, сновали по пустынному, заросшему бурьяном полю, и мне почему-то становилось жалко самого себя и Левки, и Анны Хариной, и Розалии Соломоновны, и моей мамы, и эта жалость дегтем чернила голубое небо, сжимала сердце, превращая его в крохотный, подпрыгивающий в груди мячик, и, вопреки всему, не столько отчуждала меня от Гиндина, сколько печально сближала с ним.

- Спроси у Левки, - каждый день напоминала мне мама. Она по-прежнему была убеждена, что все евреи должны быть заодно, и я не спешил ее разочаровывать и подрывать веру во всесилие еврейского единства.

Меня самого заботило, написала ли Розалия Соломоновна письмо в Москву или еще до сих пор пишет. Раз обещала, то обязательно напишет. Напишет и пошлет. Я мог ждать, а вот мама больше не могла. Ей хотелось, чтобы письмо поскорей прочли в Москве и прислали ответ. И, конечно, хороший. Но что бы ни случилось с отцом, она должна знать правду. Неизвестность ее страшила и угнетала. Мне же казалось, что торопиться нечего - в столицу, наверное, каждый день прибывают поезда, битком набитые такими письмами-прошениями. Пока их разберут, пока на все ответят, глядишь, и война закончится, и те, кто уцелел, остался в живых, вернутся домой. Разве не лучше - не знать и ждать. Ведь пока не знаешь, надеешься. Надежда, пусть и напрасная, порой слаще правды.

Я не сомневался, что отсюда, из этой наглухо захлопнутой степными сквозняками западни, письма никогда и никуда не доходят; мне казалось, что они улетучиваются по дороге, что зимой их заметают метели, а весной они истаивают, как снег на вековых курганах, и простодушные, изнывающие от жажды тушканчики вылезают из нор и тычутся мордочками в разлитые строки и предложения, как в лужицы, и слизывают все до последней запятой.

Не было у меня сомнений и в том, что и сюда почтальоны никому ниоткуда писем не приносят. С того дня, как мы появились в этом кишлаке, я ни одного почтаря в глаза не видел. Почту в колхоз доставляли с оказией, когда по всей округе собирали новобранцев и усаживали их в крытые брезентом грузовики, или когда кто-нибудь из начальства возвращался из области с какого-нибудь слета или съезда. Каждая весть,

Вы читаете Огонь и воды
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату