Мазки, которые он кладет на холст, она видит именно так, как он их задумал и чувствует. По крайней мере, так ему кажется.
Он, извинившись, уходит в туалетную комнату, но там, прежде всего, опасливо присматривается к себе в серебристом овале зеркала: не заболел ли он той болезнью, которую так чудно определил Набоков как способность согнуть глупейшую из грез в логическую дугу. Ведь в данном случае речь идет не просто о грезах, а о нежно лелеемых Я. грезах гармонии.
Вернувшись в салон, он поймал взгляд Баронессы. Она смотрит на него если не с упреком, то с предложением думать не только о словах, которые он произносит, но и о том пространстве, в котором они звучат. Ему не нужно прилагать усилий, чтобы догадаться, что она хочет сказать ему: так же как Б. понапрасну обижает не проникшееся сионо-сионизмом еврейство, так Я. способен неуместными высказываниями обижать женщин. Я. тоже не нужно сотрясать воздух, чтобы ответить ей по беспроволочному телеграфу их семейной притертости: “Да, получилось глупо”.
Выйдя в сад и наткнувшись там на Котеночка, дымящую сигаретой, Я. чуть виновато излагает “сложной девушке” свою философию.
– Женская свобода – тонкий канат над пропастью. Нужна чудовищная интуиция, чтобы идти по нему. Но идти нужно, – говорит с убеждением в голосе Я., самозваный тренер женского канатоходства. – Умные и от природы невредные женщины умеют тонко использовать данность и выстраивать жизнь, не жертвуя ни свободой, ни женственностью.
– Видимо, я не так умна, – отзывается Котеночек вполне серьезно.
– Будет тебе, – отвечает Я. с максимальной искренностью, которую он способен отразить на своем лице, – налить тебе чего-нибудь?
– Виски со льдом, – ответила “сложная девушка”.
Протягивая Котеночку стакан виски с позванивающим в нем льдом, Я. продолжает “женскую” тему. Пока он наливал виски в стакан, доставал из холодильника пластмассовую форму, выковыривал из нее ледяные шарики, он вспомнил и, кажется, что-то новое извлек для себя из того тридцатилетней давности эпизода со студентом, лодкой и девушкой. Он никогда не рассказывал о нем Баронессе, а теперь вот изложил Котеночку, будто со стоном поправляя на своих плечах груз вины за то, что он не вмешался тогда. Не выношу насилия над женщиной, виновато улыбается Я., стараясь смягчить патетику этой фразы. Но может быть, именно поэтому, не хочу в женщине рабства. В том числе религиозного. Не люблю возведения ею в святые мужчины, отказавшегося брать в руки топор. От женщины, с рождения не знавшей принуждения и рабства, рождается мужчина, которому можно доверить топор, говорит Я. “сложной девушке”. Такой подход для нее приемлем.
– Знаешь, – Я. не упускает случая, подобно миссионеру, продвигать свое увлечение литературным стилем госпожи Е., – женский мир у Елинек, вылепленный не из мужского ребра и не богом, и не мужчиной, а самой женщиной, как будто предстает в ее книгах, заманчивый и непостижимый, будто кто-то поднес гигантское зеркало к обратной стороне луны. Поднес и сразу убрал. Мне кажется, многие женщины ее свободы боятся панически.
– А вы бы не боялись, если бы вас голым стали показывать по телевизору под разными углами с разных точек, в том числе с “обратной стороны”?
Я. передернуло, он рассмеялся. Котеночек потушила сигарету, и они вернулись в дом.
– И что же, ваша жена умеет ходить по этому канату для женщин? – успела тихо спросить Котеночек, пока они не расселись снова на зеленом диване.
Я. рассмеялся.
– Ей повезло. Она родилась пумой.
Котеночек словно вспоминает забытый карточный фокус, она требует внимания и, само собой, получает его.
– При чем здесь вообще женщины? – спрашивает она, не ожидая ответа. – А вы слышали о неком профессоре из ГДР? Недавно его вспоминали. Как же его зовут? Не помню. В Первую мировую войну он воевал в немецкой армии, был награжден за храбрость. Еврей, он был женат на немке и считал себя немцем. Он, как и его жена, вынес все унижения, которые выпали ему при нацизме. Его выселили из дома, в котором он жил, его жену называли публично жидовской сукой. Но он оставался непреклонен – он считал себя немцем. По каким-то там законам рейха он остался в живых, он всего-то отсидел в кутузке неделю или две, когда не выполнил предписания властей относительно светомаскировки. Он остался жить в ГДР. Преподавал что-то в университете до конца жизни и остался в своем сознании немцем. А рассказавший об этом журналист! Он выглядел смущенным. Что-то его в этой истории завораживало. Почему вдруг он нам это все вывалил?
Лицо Котеночка надменно дрогнуло, ей никто не ответил. Мужчины молчали, Баронесса разглядывала ее с любопытством.
Поскольку женскую тему, так неудачно развернутую Я., кажется, удалось, наконец, свернуть, он возвращается к исходному пункту, с которого все началось, к дилемме борьбы и смирения. Он явно целится в философию еврейской жизни в рассеянии. Он утверждает, что в прощении ребенком жестоких родителей, в любви слуги к презирающим его господам, в психологии гонимой собаки, которую пожалел убогий старик и ради которого она снова любит весь род человеческий, заложен какой-то магнетизм. И тут возникает выбор – воспеть этот магнетизм как прекрасную сложность человеческой души или волевым актом отменить его для себя. Ловушка зависимости от других образуется иногда из-за разного рода соблазнов, к примеру, привычкой к комфортной жизни, обеспеченной добрым хозяином. Тогда эти, отказавшиеся добровольно от господства над своими жизнями (назовем их “гости”) передоверяют свое будущее другим, которых порой считают красивее и выше себя, способными создать и поддерживать такой порядок, которого они, “гости”, создавать и поддерживать не умеют. Они украшают себя утверждением, что миссия их в этом мире – нести факел инакости. Порой они тешат себя надменной верой, что из-за своей чувствительности и ранимости, вызванных их положением, они в чем-то и выше своих “хозяев”. И бывают оскорблены и обижены, если вдруг им грубо объявят, что они только приласканные собаки, надоедливые мухи. “Ах, бросьте. Все это в прошлом”, – отвечают они. Изворотливость комаров и мух, в ответ терзает воображаемых оппонентов жестокий пророк Я., имеет пределы. Если вооружиться хотя бы полотенцем, можно добраться до каждого комара и каждой мухи. Один изгоняет их через раскрытые окна, а другой рассудит, что пока он выгоняет одних, налетают другие, он берет в руки полотенце и закрывает дверь и окно. Если хотите знать, достает Я. совсем из другой области еще один аргумент в пользу сионо-сионизма, ведь именно его постулаты лелеет Я. в своих речах, американская экономическая система – это тот же “чуркосионизм”, только экономический, предлагающий пробиваться к вершинам, которые вам по плечу.
О РАЗРУШЕНИИ ПОД ЗВУКИ ВАЛЬСА
Как сладостно разрушение! Это понимали наши далекие предки, которых, забываясь, мы мним людьми примитивными, пока какой-нибудь осколок их жизни не заставляет нас вдруг усомниться в их примитивности и нашем совершенстве. Это открытие сделал для себя Я., когда прочел у Флавия аргументацию противников войны с Римом, ставшей началом катастрофы и названной Иудейской войной. Но пыл и страсть разрушения сильнее сухих аргументов.
Пытаясь из прошлого вывести будущее, думает Я., мы хватаемся за кирки и лопаты, чтобы откопать бесценный клад мысли наших предков. Придать ему новое звучание, аранжировать его под новое поколение музыкальных инструментов, навеять новый сон, поднять на небывалые высоты на новом космическом челноке, а потом прямо оттуда ткнуть мордой в старую людскую грязь. И рассмеяться, и вызвать слезы, и пережить катарсис и назавтра пойти на работу.
Высокое искусство созидает, чтобы разрушить, или разрушает, чтобы вновь создать? Что? Манерный вопрос недоучившегося пидора? Между прочим, нас, людей банальной сексуальной ориентации, не в