громко заявил я. — Кто знает, может, он бы не умер, будь стол повыше.
Тем временем я разглядывал профессора в профиль. Казалось, нос его удлинился, лицо стало желтым, словно старинный пергамент.
«Ты сам — как мертвец, — любил посмеиваться надо мной Аксельрод. — Восстань и сорви плоды с древа жизни!»
В таких случаях я улыбался и спрашивал, как поживает его жена Шуламита. Профессор фыркал и, оставив мой вопрос без ответа, говорил: «Если б ты не заговаривал всем нам зубы, не сочинял бы свои небылицы, тебе бы цены не было!»
— Бедный Шрага! — вдруг сказал Аксельрод.
— Про него даже не скажешь, что он умер в своей постели, — отозвался Фрейман.
— Он был не из тех, кого там удержишь, — проговорил я.
— Самое удивительное, что он преуспел без всякого диплома, — вспомнил Фрейман.
— Верно, — подтвердил профессор. — А помните, как он спрятал наши пистолеты? Тогда, в Бухарском квартале. Англичане даже собак пускали по нашему следу.
Голос профессора звучал подозрительно громко, словно он пытался заглушить свои мысли.
И все же я не оставлял своих усилий. Теперь я заговорил о том, что Шрага, кроме всего прочего, умел обходиться с женщинами.
Профессор не ответил. Он жал на акселератор — мы въезжали на холм неподалеку от Абу-Гоша.
— А это место называлось раньше Сарис, что означает «евнух», — вещал я на манер гида. — Сейчас же оно получило название Шореш. Помните историю о евнухе и девственнице?
Оба молчали и хмурились. Шрага мог бы рассказать эту историю три раза подряд, и все три раза мы бы смеялись.
Машина подпрыгнула — колесо попало в выбоину. Аксельрод чуть слышно чертыхнулся. Это было смачное арабское ругательство, напомнившее нам старые добрые времена.
— А бедный Шрага мертвехонек, — плачущим голосом протянул Фрейман.
Я повернулся к нему и сказал с улыбкой:
— А у вас, ребята, до сих пор в ходу такие словечки?
— Мертвехонек, — заунывно повторил Фрейман.
— Он нажил кучу денег и все растратил, — сказал я и глянул на Аксельрода. Вены на его пальцах, сжимавших руль, казались особенно голубыми.
— На женщин, — вырвалось у профессора.
Фрейман перестал возиться с портсигаром и поднял глаза. Мы сидели тихо, ожидая, что еще скажет Аксельрод.
— Мне тоже иногда попадались хорошие женщины, — задумчиво проговорил он. — И даже хорошенькие. На научных конференциях...
Он вдруг махнул рукой и замолчал.
Когда Аксельрод спускался вниз, в книгохранилище, он обычно не мог удержаться от рассказов о конференциях. Это было своего рода платой за привилегию держать в руках редкие манускрипты, которые никогда не попадались на глаза конкурентам профессора на научном поприще. Я остался верен былой дружбе, и воздаянием мне за это были его рассказы о собственных успехах. В такие минуты серые глаза его блестели, и бледный свет люминесцентных ламп делал его похожим на монаха-отшельника. Я останавливал профессора и спрашивал о приготовлениях к поездкам, о том, как он одевался в дорогу, о прощаниях с Шуламитой, о сутолоке в аэропортах и гаванях, любовных приключениях на задних сиденьях машин, пенящемся шампанском в хрустальных бокалах, женщинах с алыми губами, тянущих коктейль через соломинку, их ладонях в белых конвертах перчаток, их бледной коже над локтями... Но он не обращал внимания на мои вопросы и рассказывал только о своих лекциях, о том, какие новые пороки он выискал в тугих свитках зелотов[2] , о великолепном изобилии в Садах сатаны, об орехах со сморщенными ядрами и толстой скорлупой, о раскаянии, которое искупает любые грехи. «Понимаешь, дорогой, настоящее раскаяние — это как будто каждую минуту видишь Бога перед глазами: ну, например, когда человек думает о женщине во время богослужения, следует встать на цыпочки и ощутить всю тяжесть своего тела и не опираться при этом рукой о стенку. Или если человек состоит в греховном сожительстве с чужой женой, он должен воздержаться от плотских радостей иначе чем со своей женой. То же — о человеке, сожительствующем с женщиной иного племени. И если человек еще раз стоит перед тем же искушением, приход раскаяния помешает ему снова предаться греху».
Глаза Аксельрода плотоядно сверкали, когда он говорил о подобной развращенности нравов; лицо его теряло обычную свою бледность, щеки розовели. Он подолгу, скрупулезно расшифровывал старинные письмена. «Вот история о прилежном школяре, которого дьяволица Лилит соблазнила в образе прелестной девушки, и он назначил себе такое искупление: еще раз пришел в тот сад, сидел рядом с той девушкой, но даже пальцем до нее не дотронулся». Как раз своим большим пальцем профессор указывал противоречивые места в тексте и интерпретировал притчу чуть ли не на пятьдесят ладов, сопоставляя с сюжетами из Торы и Мидрашей[3] . Подобно школяру из Йешивы[4] , он докапывался до глубин текста, находил там все новые поводы для раздумья и пережевывал, словно пищу, эти места вкупе с цитатами из античных авторов — в основном о семи ритуальных погружениях в водную среду, как будто пытаясь прилежностью этой искупить семь своих греховных помыслов.
Разбитые броневики времен войны 1948 года свистели своими зияющими люками справа от нас. Фрейман поведал нам, как его сын Уззи, празднуя Бар-Мицва, то есть совершеннолетие, водрузил венок на один из броневиков. Он гордился отцом, много рассказывавшим ему о Войне за независимость. Мне вспомнилось, о чем говорил этот мальчик тогда, в субботу: о том, что он посвятил очередные чтения из Торы почитанию родителей и учителей, научивших его любить свою страну, стремиться к знаниям и гордиться героями, отдавшими жизни за нас, живых. Вспомнив об этом, я усмехнулся: а эти самые живые, которые встают чуть свет, ходят на работу в подвал, — они разве не заслуживают цветов?.. Даже Шрага Гафни поздравил Фреймана с удачной речью его сына и вручил ему чек, где было проставлено имя упомянутого сына...
— Шрага сидел в одном из них, — показал Фрейман на броневики.
— И выбрался целым и невредимым, — добавил я.
Когда праздновали Бар-Мицва, Шрага был почетным гостем. Его узнали все — ведь фотография его часто появлялась в газете. Все подходили, жали ему руку. Его улыбка нисходила сиянием на его элегантный английский костюм. Тогда-то мы вчетвером и собрались снова, довольные, что опять видим друг друга, но настороженно поглядывавшие на остальных — не предъявят ли они больше прав на кого-нибудь из нас.
— Да, Шрага умел обходиться и с женщинами, и со смертью, — подытожил профессор.
— И все-таки он умер, — возразил Фрейман.
— Все мы умрем, — прошептал профессор.
— Ну, такие вещи говорят лишь те, кто намеревается дожить до ста двадцати, — сказал Фрейман, забившийся в самый угол машины.
Я взглянул на профессора. Губы у него дрожали. За два месяца до этого у него был сердечный приступ. Он стоял в хранилище перед дверью и держал под мышкой взятые из шкафа книги. Вдруг лицо его побелело, одна рука медленно опустилась, профессор прислонился спиной к массивной двери и с ужасом уставился на меня. Перед этим он разыскивал редкую книгу Бахьи[5] «Заботы набожного сердца», изданную в 1629 году. Профессор попытался улыбнуться, но взгляд его выдавал, до чего он напуган. Его глаза будто утонули в глазницах, ушли на дно. Я осторожно обхватил его за плечи и усадил в кресло. «Рука, — шепнул он. — Странно, я не могу ею пошевелить. — И добавил виноватым тоном: — Никогда со мной такого не бывало». Он умолк, сомкнул веки , снова их разомкнул и посмотрел на меня как-то странно, как бы сквозь меня. Казалось, он прислушивается к какой-то далекой мелодии. Потом он проговорил едва шевелившимися губами: «Как будто стреляет внутри. Сердце рвется на части». Я стоял перед ним и молчал. Надо было бежать наверх, звонить, искать врача. Но я стоял и не