им не навязанный, шатаемый ветром, сугубо виртуальный, лишенный малейшего фундамента, потому и рухнувший в одночасье, под громкие стенания о том, что теперь в Москве нигде не выпьешь настоящего бордо.

Однако тогда, если помните, все это довольно быстро восстановилось. Как-то даже способствовало промышленному росту. Короче, главная черта российского населения — на чей-то вкус ужасная, на чей-то прекрасная, — как раз его повышенная адаптивность: приспособленчество вообще-то дурная вещь, но позволить себе принципиальность могут только те люди, которые живут в более стабильных обществах. А у нас не землетрясение, так наводнение, не понос, так золотуха, и кто не будет приспосабливаться — быстро покинет этот мир для какого-нибудь лучшего. И российское население приспособилось к дефолту и, затянув пояса и прокряхтев «все-таки не девяностый!», выжило. А в девяностом они кряхтели — «все- таки не шестьдесят третий», а в шестьдесят третьем — «все-таки не сорок первый», и так далее, вплоть до монголо-татарского ига. И все эти мальчики и девочки — первая волна отечественного гламура — тоже как-то не пропали, хотя и временно понизились в статусе. Правда, им пришлось упроститься, поскольку любая адаптация предполагает в первую очередь именно упрощение; и теперь они воскресли в новом, уже не космополитическом, а патриотическом качестве. Но идеология, если честно, никогда не определяла жизнь среднего класса. Средний класс принципиально не парится, что там на дворе. Был бы жив работодатель.

И сейчас, когда этому среднему классу в очередной раз приходит конец, мне жалко его. Не потому, что я к нему принадлежу, — я ни к кому особенно не принадлежу, так оно надежней. А потому, что идущие ему на смену будут хуже, чем он, — грубей и проще; это уже наша, эксклюзивная особенность, трагедия страны, где плохое побеждается ужасным. Был противный русский модерн, Смертяшкины, игры в дэмонизм и сверхчеловечность, — но то, что пришло, оказалось хуже. Была дурная советская власть, но хоть с принципами и проектом, а пришла такая, что уже чистая энтропия и вывоз бабла. Был вывоз бабла, ужасный, конечно, но пришли серые волчки со своей суверенной программой, и накрылась даже та небольшая свобода, которую ввели, чтобы удобней было вывозить бабло. А сейчас кризис у этих волчков, и я отнюдь не убежден, что их сменит что-нибудь человекообразное. Их сменит что-нибудь уже совсем насекомое.

Ведь что такое, в сущности, буржуй? Это сквозной персонаж российской, а потом и советской литературы, и главная, определяющая его характеристика — именно принадлежность к миру уходящего, зыбкого и хрупкого. «День твой последний приходит, буржуй». Русского буржуа обязательно кто-нибудь хоронит — потому что история такая: стоит человеку достичь уровня буржуазности, то есть известной респектабельности и нормальных буржуйских годков (в диапазоне этак от 35 до 50), как парадигма резко меняется, и появляются новые люди. Новые люди — это такой специфически российский антоним к лишним. Приходят новые и говорят: вы тут лишние. К Максиму Максимычу, честному служаке, является молодой релятивист Печорин, для которого вера, царь и Отечество — в достаточной степени абстракция, чтоб не сказать звук пустой. Печорин состарился и стал Павлом Петровичем. К Павлу Петровичу приходит Базаров, за ним идут Рахметов, Лопухов, Вера Павловна бежит с проектом фаланстеры в борделе, — короче, молодые штурманы будущей бури. Некоторые из них раскаются, попробуют обуржуазиться — здрасьте, к ним торопятся марксисты: не ждали? Вы устарели, мы пойдем другим путем. Только успеют марксисты после победы революции немножко омещаниться, купить себе канареек, завести самовар — бац! Мстители из разоренных деревень, молодежь, устроившаяся в следователи: так называемый «русский реванш». Да вы все троцкисты. Да мы всех вас сейчас. Что и было исполнено — и русские буржуа, только-только обжившие дом на набережной, исчезают в небытии. Но их палачи зря радуются — недолго им блаженствовать сначала в сталинских хоромах, потом в хрущевских новостройках: их тоже отменят, только попозже, чем следовало. А дальше смена поколений пойдет уже совсем быстро: русская история, так долго томившаяся в застойном стойле, понесется вспять. Не успеют шестидесятники вкусить от побед — их сметут младореформаторы; младореформаторов — силовики; силовиков... я нечетко пока различаю контуры этого нового человека, который опять крикнет: «Которые тут временные, слазь!» Националисты надеются, что он будет националистом, либералы — что топ-менеджером западного образца (может, из бывших соратников Ходорковского, а может, и сам...). Не учитывают одного: кто бы он ни был, он придет не творить, а сметать; и кое-как научившиеся какому-никакому труду молодые и не очень молодые буржуа покажутся на его фоне такими же милыми, как местный хулиган Вася в старом сюжете из «Ералаша» на фоне новенького, выше Васи вдвое и бесцеремонней вдесятеро.

Приезжайте как-нибудь на дачу не летом, а осенью, перед снегом: грустное зрелище, ужасно я его не люблю, но надо же собрать последнюю черноплодку, самую вкусную, тронутую уже морозцем. Вам откроется дачный пейзаж, с которым вы не успели толком разобраться в августе: не выполотый конский щавель, не вырванная с корнем душица... И вот за время вашего отсутствия — особенно если сентябрь был теплый — вся эта мерзкая, ненавистная вам трава, регулярно забивающая вашу клубнику, флоксы и даже молодую смородину, успела вымахать, одеревенеть, засохнуть; и теперь, перед зимой, говорит вам всем своим видом: а есть ведь кое-что и пострашнее меня. И глядя на эту высохшую, кое-что уже понимающую траву, вы — при всей своей ненависти к огородному сорняку — испытываете к ней горячее сочувствие, потому что на вас и на нее, на вас обоих, накатывает нечто совершенно уже непобедимое.

Или, чтобы было понятнее, потому что не у всех же есть дача, а если есть, там наверняка давно работают специальные люди и выпалывают весь конский щавель или все давно заасфальтировано... Короче, я работал в одной газете, она располагалась в некоем московском учреждении, там был буфет, и мы, естественно, ходили в этот буфет. И там работала жуткая совершенно баба, лет шестидесяти, которая хоть по должности и была судомойкой, но орала на всех так, как будто она и была хозяйка этого заведения, и учреждения, и газеты. Она даже делала замечания тем, кто засиживался в буфете за разговором, когда все уже было съедено. Безобразно орала. И я ее очень не любил и старался не ходить в этот буфет.

А потом я из этой газеты ушел, и она закрылась, а мне надо было зачем-то, уж не помню, подъехать в это учреждение. И я зашел в буфет по старой памяти, из столь присущих мне ностальгических соображений, — и эта бабка кинулась ко мне с распростертыми объятиями, заставила съесть котлеты и выпить кисель, и стала рассказывать, как учреждение закрывают, и буфет закрывают, и дом сносят. «Из прежних-то и не заходит никто», — сказала она мне почти со слезами, хотя раньше нас всех терпеть не могла. И я долго не мог прийти в себя от тоски.

Дело не только в том, что всякая вещь на грани исчезновения становится благородней и милосердней (об этом хорошо было у Нагибина в дневнике — как один его друг умирал и стал выглядеть талантливым, гордым, обреченным красавцем, а потом вдруг выздоровел и превратился в прежнего пошляка). Дело в том, что буржуй по сравнению со своими истребителями — всегда довольно приличное существо. Он устоялся, устаканился, научился уважать какие-никакие моральные нормы, потому что сбережение капитала, в отличие от его приобретения, всегда требует соблюдения этих нехитрых правил. Он перестал быть яростным корсаром, завел детей, умиляется им, все такое. А тот, который придет ему на смену, никаких детей еще не завел и не собирается, ему пока больше нравится растлевать чужих; он голодный варвар, движимый похотью и завистью, он придумал себе красивый социальный лозунг насчет экспроприации экспроприаторов — и вот идет, топочет, слышен его топот чугунный по еще не открытым Памирам... Особенно двусмысленна в этой ситуации роль поэта, которому уж так надоели буржуа, что он записывает в дневнике, подобно Блоку: «Отойди от меня, буржуа, отойди от меня, Сатана!». Все его раздражает — фортепьяна, дочка, жена, канарейка... А что он тебе сделал, этот сатана? Его же очень скоро не будет! Да, он тоже, конечно, умеет приспосабливаться — все-таки русский человек, иначе не выжить, — но и приспосабливается с некоторым достоинством, успело кое-что нарасти за годы буржуазного существования, нет уже того беспредельщика, который, как у Маяковского, «даже подпевал „Марсельезу“»... Буржуа внутренне готов стать бывшим, вот в чем главная причина моей запоздалой любви к нему. Он всем своим видом как бы говорит мне, поэту: да, я тот самый символ пошлости, тот самый фармацевт, который набивался к тебе в «Бродячую собаку», а ты его обличал. Тебе не нравились фармацевты. Ты все звал грядущего гунна. Ну вот, он пришел, и мне теперь, конечно, конец, но и тебе, тебе — понял ты это?

Надо было прожить в России сорок лет, чтобы дозреть и сказать: я люблю тебя, буржуа. Я никогда не стану тобой, но тех, кто идет тебе на смену, я уже научился раскусывать за версту. И никаким разрушением уже не обольщусь. Вот давеча был у меня разговор с двумя друзьями, старшим и младшим: режиссером и писателем Марком Р. — и журналистом-горячеточечником Александром М. Пился чай

Вы читаете Кризис 19.11.2008
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×