семидесятилетний старик правильно выговорил имя Ибсена.
Но вот я отогрелся немного и знакомлюсь ближе с Глафирой. Она достала свои учебники, она окружила меня арсеналом тетрадей и демонстрирует свои школьные успехи.
Перелистываю общую тетрадь и читаю:
«Кто за мир и кто за войну?» (Сочинение.)
— Хотя заголовок у меня с вопросом, — подсказывает Глафира, — на вопрос этот можно сразу ответить, кто знает хоть немножечко политграмоту.
— Правильно, товарищ Глафира.
— Это фельетон, — продолжает ориентировать меня Глафира, — как в селе Лосиха милиционер, товарищ Сиглов, напился восьмого ноября и чуть не убил мальчика.
«Отношение русской буржуазии к Октябрю», по роману Н. Ляшко «В разлом». (Сочинение.) «Когда Гришка уходил на фронт к белым, — начинается сочинение, — то я в это время думала: чтобы Гришку где-нибудь придушило!» «Курсы животноводства прошли успешно». (Отчет.) «Разводите английских свиней». «Почему у нас затруднение с хлебом?» «Черный румянец», стих. С. Маркова. (Критика.)
— Стихи любите?
— Если задористые.
— А эти?
— Нет. Этот стих безыдейный.
Я прочитываю «критику» до конца. «В стихе описывается казак. Приехал он на Алтай. Среди лохматых алтайцев казак заметил румяную девушку. Он слез с коня и пошел к ней в юрту. Но румяная алтайка прогнала его: «Уходи, ты черен лицом». Казак ушел. Вот и все.
Поэт описал только лицо казака, а наружность не описал. Какая одежда, нос, рот, рост? Тип виден, как рыба в мутноватой воде. Это похоже на то, когда человек кричит из лесу, а самого не видно. У писателя есть кое-где неверно. Например, «пеня колени». Я сроду не видала, чтобы потели колени. Лошадь потеет под седлом. Или: «Луна впивается когтями в деревья»... Как же она вопьется, когда когтей нет? «Теплый ветер на стремени стыл». Это я тоже никак не могу понять. Наверно, поэт хотел сказать, что в воздухе было много паров, и эти пары охлаждались на стремени. А другой выход не могу найти. «Черный румянец» — почти безыдейный. Он — как карандаш без стержня. Стих идет, как плохое перо по бумаге, он непонятный. Вот есть у Лермонтова стих: «Горные вершины спят во тьме ночной, тихие долины...» вот это — стих!«
— Глафира, в какой вы группе?
— У нас школа... — запнулась, — трехгрупповая.
Наблюдения
Представьте поселок, в котором ежедневно, начиная с шести часов вечера и кончая одиннадцатью часами, нельзя застать в домах ни одной живой души, даже грудных детей. Представьте, далее, клуб, в котором на составленных столах, выстланных мохнатыми сибирскими шубами, спят рядышком десять-двадцать детишек... Тишина. Мерно тикают часы. На сцене при свете лампочки читают... «Виринею»... Но вот зачитана последняя страница, и книга тихо закрывается. В полутемном клубе шевелятся седые бороды, мохнатые шапки, платки...
— Та-а-к...- вздыхает ситцевый платок. — Ничего она не стремилась для общего дела. Ломалась, ковылялась, а все для своего положения.
— То-то, — замечает сосед, — ей, главное дело, нужен был самец и ребенок. За Павлом она шла так, попросту, по-бабьи. Пойди Павел за белыми, и она бы за ним.
— Верно, верно! — вмешивается третий.- Не случись греха с приходом казаков, она бы жила себе да жила с Павлом. Наметала бы ему с полдюжины ребят, сделалась бы такой же, как все, мамёхой — и ша! И вся ее геройства ханула бы.
— Дивлюсь, за что эту «Виринею» прославили? Ничего в ней нет. Не довел писатель до конца, до большого дела Виринею. Запутался автор. Что делать с Виринеей? Взял — да и трахнул ее об скребушку...
Вы приходите в клуб через день- два. Те же столы с ребятишками, та же дисциплина, те же блестящие глаза слушателей. Судят «Правонарушителей»
— Не знаю, с какого края начать разговор, потому что везде у ней тут комар носу не подточит. Написано на отделку! Мартынов — настоящий грузило. Вот это молодец! Этот любую стенку лбом прошибет. Всякую бюрократию развоюет. Самый нужный по жизни человек.
— Этот рассказ, — замечает другой, — совсем не родня «Виринее». Вот и возьми: с одной головы, да не одни мысли. Изменилась она, когда писала это. Если этот рассказ писан после «Виринеи», то авторша поумнела, а если прежде — она рехнулась.
— Позволь мне сказать, — вскакивает следующий. — Я считаю равносильным смерти, что рядом с «Правонарушителями» она написала «Виринею». Так и хочется сказать: «Да, товарищ Сейфуллина, у тебя есть талант, но ты обращаешься с ним бессовестно. Не топчи, черт тебя возьми, свой талант по тротуарам Москвы, а поезжай туда, где ты писала о Григории Пескове и о Мартынове. Они у тебя хороши, народ их любит. Подобных Мартынову и Пескову людей в СССР непочатые углы, и твоя обязанность...»
Все это я видел и переживал в Сибири, в коммуне «Майское утро», в пятнадцати километрах от села Косихи Барнаульского округа, в пяти тысячах километрах от Москвы.
— Поживи у нас, голубчик, не то увидишь...
Живу, смотрю, вижу, но обнять все видимое и переживаемое не могу. Не вяжется это с тем, что я знал до сих пор о нашей деревне!
Вот и сейчас. Человек пятнадцать — коммунаров и коммунарок — сидят в конторе коммуны. Мы беседуем на литературные темы.
— Кончено, паря, кончено! — горячится столяр Шитиков. — Была наша Русь темная, молилась за этих сукиных сынов всю жизнь, а теперь амба! Тоже хотим попробовать ученой ухи.
И они начинают называть перечитанных авторов, подробно перечисляя все разобранные коммуной произведения.
Лев Толстой: «Воскресение», «Отец Сергий», «Дьявол», «Власть тьмы», «Живой труп», «Исповедь», «Плоды просвещения», «От нее все качества».
Тургенев: «Накануне», «Отцы и дети», «Записки охотника», «Безденежье», «Месяц в деревне». Лесков, Горький, Щедрин, Лермонтов, Гоголь...
— Короленко, Некрасов, Успенский, Бунин, Писемский, Чириков, Помяловский, Муйжель, Леонид Андреев, Григорович...
Чтобы как- нибудь «собраться с духом», я пытаюсь перейти на абстрактные темы: о классиках, о старой русской литературе, о народниках...
— Зачем? — обижается кто-то, не поняв меня. — Мы и на новую напираем.
И снова дождь фамилий:
— Всеволод Иванов, Сейфуллина, Завадовский, Лидин, Катаев, Джон Рид, Бабель, Демьян Бедный, Безыменский, Есенин, Шишков, Леонов, Новиков-Прибой, Уткин...
— Когда вы все это успели? — вскрикиваю я.
— Восемь лет, паря! Восемь лет изо дня в день, каждый вечер в клубе.
И я снова пишу. Они обступили меня со всех сторон. Они тычут мозолистыми крестьянскими пальцами в мою тетрадь, они диктуют, а я, «московский писарь», со всеми моими гимназиями и университетами, чувствую себя в этой нахлынувшей волне щепкой...
— Мольер, Ибсен, Гюго, Гейне, Гауптман, Мопассан, Метерлинк...
— Пиши, пиши еще!
Белинские в лаптях!
Невероятно, но факт. В сибирской глуши есть хуторок, жители которого прочли огромную часть иностранной и русской классической и новейшей литературы. Не только прочли, а имеют о каждой книге суждение, разбираются в литературных направлениях, зло ругают одних авторов, одни книги, отметая их, как ненужный, вредный сор, и горячо хвалят и превозносят других авторов. Мне рассказывали любопытный случай, характеризующий самостоятельность этих суждений и литературных вкусов. Не понравился как-то коммуне писатель М. Пришвин; ему вынесли суровый приговор. Когда крестьянам указали, что сам Горький хвалит Пришвина, они ответили:
— Ну, пущай ему Пришвин нравится. А вот нам сам Горький нравится, а Пришвин — нет...
Истинно талантливые произведения крестьяне слушают долго, до полной устали чтеца. Людям неохота бывает уходить из читальни. Сидят и смакуют прочитанное.
— И сами-то они баски, да и на другие книги затягают тебя.
— Бурует под сердцем от этих книг.
— Думка бродит в голове.
Небрежные работы писателей, работы наспех, из-за хлеба насущного или из-за гонорара — постоянно отмечались моей аудиторией. Тонко слышат крестьяне, когда художник пишет от души и когда — ради рубля. В разряд вещей, написанных спешно, коммунары определили: «Над кем смеетесь» Зощенко, «Воронье» Караваевой, «Материалы к роману» Пильняка, «Плодородие» Иванова, почти все прочитанные у нас фельетоны и рассказы из журналов «Крокодил» и «Лапоть», «Рысь» Сельвинского, «Спекторский» Пастернака и т. п.
Писатель, угодивший крестьянам одним своим произведением, не может рассчитывать на их снисходительность, если потом напишет скверную вещь.
Критикуя родную, революционную литературу, крестьяне болеют за ее изъяны и боятся, как бы они не уронили престижа советского писателя в глазах своего и враждебного классов. Произведения таких апостолов новых литературных форм, как Хлебников, Сельвинский, Пастернак, Андрей Белый, а также и произведения их многочисленных безликих подголосков внушают крестьянам тревожные вопросы:
— А не скажут ли заграницей, что в Советской России все сумасшедшие пишут и печатают?
— Неужели новейшие авторы так оторвались от масс, что разучились говорить с ними по-людски?
— Али уж теперь свыше просят от писателей непонятное? Вкус, чо ли, такой пошел?
На разборах заумных сочинений крестьяне, возмущаясь, доходят до белого каления и ревут мне:
— Пиши советскому правительству от нашего лица: замулевать эти сочинения к чертовой матери, чтоб они не гадили нашу литературу, чтобы из-за них не падало пятно на всю Советскую Россию!