— Она непреклонна. Она не хочет даже видеть тебя.
— А тот негодяй?
— Она простила ему.
Я заскрежетал зубами, но сделал вид, что успокоился.
— Что делать, значит, не судьба, — заметил я, после некоторого молчания, с напускным равнодушием.
Я обманул чувство матери — она поверила моему успокоению.
Между тем в голове моей созрел план. Я обдумывал его и приготовлялся к его исполнению в течение нескольких месяцев. Наконец я заявил матери, что мой отпуск кончился и мне надо ехать в армию.
Старушка примирилась с необходимостью, снарядила меня в дорогу и проводила меня благословлениями. Я выехал с рассветом, но доехал только до первого постоялого двора на окраине Москвы. Здесь я нанял горницу, переоделся из форменного в заранее мною приготовленное простое русское платье, оставил все вещи на постоялом дворе, сунул за пазуху заряженный пистолет и отправился на квартиру, где жил граф Довудский.
Я знал образ его жизни, я изучил его ранее. Я выждал, когда его лакей вышел из квартиры, посланный зачем-то графом, вошел на крыльцо и позвонил. Мне открыл сам граф, одетый в утреннем роскошном шлафроке. Я выхватил пистолет и в упор выстрелил ему в голову Он упал, не вскрикнув, с разбитым черепом. По счастью, на дворе никто не слышал выстрела. Я вышел и свободно ушел со двора.
Вернувшись на постоялый двор, я снова переоделся в форменное платье, велел ямщику уложить чемодан и тронулся в путь. Я ехал в Петербург, куда двинулись войска из Польши. Мое преступление, я в этом был уверен, могло остаться безнаказанным.
Но, увы, я горько ошибся. Наказание убийцы в нем самом. Оно — это наказание — началось и продолжается до сих пор. Прибыв в Петербург, я уже не в силах был бывать в обществе. Бессонные ночи, ужас одиночества, страх людей — все соединилось вместе. Я подал прошение об отставке и получил ее очень скоро, так как меня считали помешанным. Я удалился на Валаам и сделался сперва послушником, а затем через пять лет принял схиму под именем Феофила. С тех пор я стал странствовать и только последние пять лет нашел приют в Ниловой пустыне. Но преступление мое ходит за мной. Я не нахожу покоя. Вот вам, граф, моя исповедь.
Отец Феофил умолк.
Молчал и Александр Васильевич. И что мог он сказать ему. Он понимал убийство только в битве, лицом к лицу с вооруженным врагом — другое убийство было и, по его мнению, преступлением, а самосуд лишь усугублял вину.
— А что же княжна Баратова?
— Она постриглась в монастырь в Киеве… Я видел ее издали, но не хотел нарушить ее душевный покой, — отвечал монах.
— А ваша матушка?
— Она умерла, — сказал отец Феофил, и две крупные слезы скатились по его щекам.
Суворов молчал.
— Что же вы, граф, мне посоветуете, чтобы примириться со своею совестью? — спросил монах.
— Молчать, — отвечал Александр Васильевич, — так как разговор о прошлом нарушает мир души… Речь — серебро, молчание — золото.
— Молчать, — серьезно повторил отец Феофил. — Вы правы… Это было искушение. Вы были когда-то мне близки. Я не повторю этого.
Монах встал и, до земли поклонившись Суворову вышел. Александр Васильевич не удерживал его. Он сидел в глубокой задумчивости.
XIII. Спаситель царей
Александр Васильевич не заметил ухода Николая Петровича Лопухина, весь отдавшись мыслям о далеком прошлом.
Когда он пришел в себя, монаха не было не только в комнате, но и в селе. Он уже быстро шагал по боровичской столбовой дороге.
Суворов некоторое время с недоумением смотрел на пустой стул, на котором только сейчас сидел его бывший адъютант, спасший четверть века назад ему жизнь, в суровой монашеской одежде и исповедовался перед ним в страшном преступлении.
Время шло.
Острое впечатление от неожиданного визита Лопухина миновало, но хорошее расположение духа лишь изредка за эти дни посетило Александра Васильевича. Скука и тоска одолевала его все больше и больше, тем более что он не имел самого необходимого условия для довольства настоящим — личной свободы.
Он, как мы знаем, вернулся в свою глушь по доброй воле. Прежний надзор был с него снят, переписка его не контролировалась, а между тем симптомы опалы и ссылки продолжали существовать. Подобная непоследовательность, странная в другое время и при другом режиме, в то время не поражала, потому что проглядывала во всем.
Государь был недоволен Александром Васильевичем за его нежелание поступить на службу, и это должно было в чем-нибудь выразиться. В порыве раздражения на дядю государь приказал исключить из службы его племянника, своего флигель-адъютанта Андрея Горчакова. Хотя сердце у него скоро прошло, и на другой или на третий день он приказал снова зачислить Горчакова на службу, но случай этот считался дурным предзнаменованием. Были и другие признаки неудовольствия государева и опального характера суворовского пребывания в деревне.
Для примера приведем один.
В середине 1798 года майор Антоновский представил в петербургскую цензуру сочинение: «Опыт о генерале-фельдмаршале графе Суворове-Рымникском», совершенно безвредное и даже в полном смысле невинное.
Но так как на книжку набросилась бы читающая публика и в результате получилось бы увеличившееся сочувствие к отставному фельдмаршалу, то цензурного разрешения не последовало.
А между тем одновременно с этими угрожающими симптомами на Александра Васильевича сыпались и косвенные милости. Двадцатилетний его племянник произведен в полковники; другой, немного старше, был уже генерал-майор, наконец, Аркадий, сын Суворова, несмотря на свои 14 лет, пожалован в камергеры.
Но эти знаки монаршего благоволения еще более оттеняли противоположную сторону — они доставляли Александру Васильевичу временное утешение, но не облегчение.
Война надвигалась, но надежды на призыв не было никакой. В Суворове, между тем, не угас еще воинственный гениальный дух и часто-часто сердце его просилось назад, к своим витязям, к чудо- богатырям.
Незадолго до удаления Александра Васильевича с его блистательного поприща явился новый молодой полководец и в первый раз Европа услышала имя, дотоле неизвестное — Наполеона Бонапарта. Быстро распространилась слава его, и Суворов в своем уединении следил за ним и, покачивая головой, говорил:
— Пора, пора унять его. А то наделает бед этот мальчик.
Легко понять состояние духа Александра Васильевича.
«Зима наградила меня чтением и унылой скукой», — пишет он в одном письме, относящемся к этому времени.
Его неуживчивый, крутой нрав прорывался все чаще, природная живость и веселость уступали место тоске, воспоминания приносили не утешение, а жгучую боль. Мелкие неудовольствия вырастали до крупных неприятностей, размолвки до вражды, изыскательность переходила в придирчивость.