Тамбурин, все еще трепещущий, казалось, лежал на темнеющем мху. Некоторое время последние звуки хриплого контральто преследовали меня в сумерках. Когда снова стало тихо, мое первое стихотворение было готово”.
Первый стихотворный опыт произведен двумя музыкальными машинами – шарманкой и граммофоном, которые при этом отрицаются в качестве полноценных эстетических феноменов. Они – источник подражательности и пошлости. Что происходит? Отрицая музыкальный мир детства, юный Набоков принадлежит ему. У него еще нет своего голоса, он только страстно хочет обрести его. А пока он, как обезьянка, на привязи привычного вкуса толпы. Его поэтическая позитура – “на боку”! Имя – это положение. Имя обладает каким-то статуарным смыслом, экзистенциальным жестом. “В имени, – писал Флоренский, – наиболее четко познается духовное строение личности, не затуманенное вторичными проявлениями и свободное от шлаков биографий и пыли истории. Не дойти до него – значит застрять в мятущейся области чувственных впечатлений, несплоченных воедино; перейти за него – значило бы утратить точку опоры мысли и потребовать от мысли ей недоступное. Так, не доходя до фокуса оптической чечевицы, мы имеем расплывчатое пятно, а за ее пределами – мнимость, и только в фокусе возможно истинное познание. Имя и есть фокус нашей мысли”.
Начинающий поэт вписан в окружающий его ландшафт, он мимикрирует, уподобляется и растворяется в окружающем его мире, как зверек, который силится “слиться с игрой света и тени на земле”. Но бурундучок, своеобразный авторский тотем, которого преследует кровожадный кот, – уже стремится вырваться из плена. Но дело не в бегстве. Истина может быть обретена не в другом, а в этом мире, подобно тому как высочайшая нота лирической поэзии Блока рождается из мук того же пронзенного любовью и страданием сердца. Выстраданная, подражательность преображается в подлинную страсть. Задача непостижимо проста – Найти Себя в множественном рисунке мира. Цитатная симфония дирижирована опытом зрелого Набокова, повествующего о себе, юном и неумелом. Здесь надо различать две позиции. Первая – что и как автор воспринимал тогда, делая свой первый стихотворный опыт. Вторая позиция заключается в том, что ты в нынешней ситуации воспоминания думаешь о первой и как ты это делаешь. Вторая позиция является привилегированной и конструктивной. Масштабы и характер этой набоковской конструкции и будут обозначены нами ниже. Не видя самого шарманщика с обезьянкой, Набоков очень живо воображает себе народную потеху, опираясь, как он сам настаивает, на более “непосредственные впечатления”. Металитературность этих в высшей степени непосредственных жизненных впечатлений и будет нас интересовать. Начнем издалека.
В 1979 году Ю.М.Лотман опубликовал небольшую заметку под названием “Смесь обезьяны с тигром”. Так сам поэт отрекомендовал себя в протоколе лицейского праздника 19 октября 1828 года: “Пушкин – француз (смесь обезианы с тигром)”. В незаконченной книге “Пушкин” Ходасевич дает такой портрет: “Маленький, коренастый, мускулистый (лицейская лапта и борьба на Розовом Поле не пропали даром) – он очень был нехорош собой. Сам себя называл безобразным. Складом лица, повадкою и вертлявостью он многим напоминал обезьяну. Кажется, Грибоедов первый назвал его мартышкой. С детства была у него привычка грызть ногти, но иногда он себя пересиливал и отпускал их очень длинными, – длинные не так хочется грызть. Они, однако же, росли криво и загибались вниз, точно когти. В припадках гнева и тоски он сгрызал их сызнова. Так, некрасивый, дурно одетый, бедный, жил он как раз в среде самых богатых, нарядных, блестящих людей столицы” (III, 80-81). Лотман приводит многочисленные упоминания этой лицейской клички в пушкинской мемуаристике – свидетельства С.Д.Комовского и М.Л.Яковлева, анекдот В.А.Соллогуба, письмо С.Н.Карамзиной. Пушкинская кличка, по мнению Лотмана, вольтеровского происхождения: “Выражение “ смесь обезьяны и тигра” (“ tigre-singe” ) было пущено в ход Вольтером как характеристика нравственного облика француза. В период борьбы за пересмотр дела Каласа, в выступлениях в защиту Сирвена и Ла Барра Вольтер неоднократно обращался к этому образу. Он писал д’ Аржанталю, что французы “ слывут милым стадом обезьян, но среди этих обезьян имеются и всегда были тигры” ‹…›, он утверждал, что французская нация “ делится на два рода: одни это беспечные обезьяны, готовые из всего сделать потеху, другие – тигры, все раздирающие” ”; “итак, “ tigre-singe” , “ обезьяна-тигр” или “ смесь обезианы с тигром” означают “ француз” . Две лицейские клички Пушкина по сути являются одной кличкой (“ когда французом называли / Меня задорные друзья…” ) и ее парафразом. Именно так воспринимал это и сам поэт, когда писал вторую в скобках, как расшифровку первой: “ француз (смесь обезианы с тигром)” ”.
За пятнадцать лет до Лотмана вольтеровскую подоплеку самоназывания Пушкина выявил Набоков в своих комментариях к “Евгению Онегину”: “Это прозвище юный Пушкин снискал в школе не в силу особенно глубоких познаний в языке, но благодаря своей подвижности и необузданному темпераменту. ‹…› Я обнаружил, что Вольтер в “ Кандиде” (гл. 22) характеризует Францию как “ ce pays ou des singes agacent des tigres” (страну, где обезьяны дразнят тигров), а в письме к мадам Дюдефран (21 ноября 1766 г.) использует ту же метафору, разделяя всех французов на передразнивающих обезьян и свирепых тигров”. Окончательный вывод Лотмана: “Горькая шутка Вольтера, сделавшись лицейской кличкой, с одной стороны, повлияла на мемуарные свидетельства о внешности поэта. Без учета этого мы рискуем слишком буквально понимать документы, вместо того, чтобы их дешифровать. С другой, она вплелась в предсмертную трагедию поэта, давая в руки его врагов удобное “ объяснение” характера, подлинные размеры которого были выше их понимания”.
Поэты Серебряного века были, конечно, питомцами “француза” Пушкина, достойными его дешифровальщиками и копиистами. Но сколь бы утрированным и школярским ни был образ великого поэта, они были конгениальны подлинным размерам его судьбы и трагической кончины.
Юный Пушкин, создавая “Бову”, перебирает имена певцов, достойных подражания – Гомер, Виргилий, Клопшток, Мильтон, Камоэнс. И лишь дойдя до Вольтера, находит в нем тот образчик остроумия, с которого и собезьянничать не грех:
(I, 61)
Пушкин менее всего дурачит простодушного читателя в выборе неподобающего объекта для поэтического подражания. Высокому авторитету того же Вергилия с вызывающей прямотой противопоставлен Вольтер-обезьяна. Фернейский отшельник – не дьявол и не Бог, а обезьяна, то есть нечто крайне несерьезное. Но именно это Пушкин готов принять со всей серьезностью. Так в чем же дело? Обезьянье, заметим, – это человеческое, слишком человеческое, в противовес божественному и дьявольскому. В обезьяньем образе Вольтера, по Пушкину, – суть поэзии и идеальная мера подражания. Как говорили древние, ars simia naturae (искусство – обезьяна природы).
В начале XX века воюющие поэтические стороны спорят за обладание “крепостью пушкинианской красоты”. Заводилами выступают два обладателя “пасхальных” инициалов и властно-победоносных имен – Велимир (Виктор) Хлебников и Владислав Ходасевич. Хлебников пишет поэтическую прозу “Ка”, Ходасевич – стихотворение “Обезьяна”.
В “Свояси” – предисловии к тому своих сочинений, который так и не увидел света, Хлебников в 1919 году объяснял смысл своего детища: “В “ Ка” я дал созвучие “ Египетским ночам” , тяготение метели севера к Нилу и его зною” (II, 7). “Африканская” повесть написана, по признанию автора, быстро (““ Ка” писал около