(I, 506)
Цыгане предстают в непременном, почти маскарадно-оперном антураже своего странничества – намиста в смоляных косах (“алтыны”), кибитки обоза и версты пути, конская упряжь (“бубенцы”, “узда”, “стреножить”). На всем заметный налет языковой архаики. География обозначена югом – от бунинского Загреба до пушкинской Молдавии. Реализуя самоназывание цыган – “ромэн”, Пастернак пишет на сей раз не “роман небывалый” прозой “осенью в дождь”, а поэтическим языком, под жгучими солнечными лучами, – страстный цыганский романс. Но тут не вольность, ибо цыган – лентяй-обезроб и смерд. Мартышка – символ вороватой и болезнетворной цыганщины. Цыганщина же – модус поэтического бытия. У Хлебникова – единый образ Обезьяны-Солнца; у Бунина и Ходасевича солнце является непременным атрибутом образа обезьянки, но это уже палящее, знойное и немилосердное светило. Пастернак окончательно разделяет эти пушкинские ипостаси, отдавая, в отличие от предшественников, приоритет солнцу. У Маяковского от обезьяны не останется и следа. Поэтический разговор на равных заканчивается победой над Солнцем русской поэзии. Зачин его “Необычайного приключения…” повторяет слова Ходасевича: “Была жара…”. И пристрастным секундантом Пастернак присудит в “Охранной грамоте” победу Маяковскому в этом поэтическом поединке с Ходасевичем под знойным летним полднем Москвы.
В 1929 году Набоков-Сирин написал восторженную рецензию на книгу “Избранных стихов” пушкинского лауреата Ивана Бунина. Здесь чуть ли не впервые явственно зазвучала любимая набоковская тема “цветного слуха”: “Необыкновенное его зрение примечает грань черной тени на освещенной луной улице, особую густоту синевы сквозь листву, пятна солнца, скользящие кружевом по спинам лошадей, – и, уловляя световую гармонию в природе, поэт преображает ее в гармонию звуковую, как бы сохраняя тот же порядок, соблюдая ту же череду. “ Мальчишка негр в турецкой грязной феске висит в бадье, по борту, красит бак, – и от воды на свежий красный лак зеркальные восходят арабески…” ”. Набоков приводит бунинское стихотворение “Огромный, красный, старый пароход…” (1906). “В воде прозрачной” отражается солнечный свет и черное тело мальчишки, а затем свежевыкрашенный борт корабля отражает отражение воды, превращая их в затейливые арабески. Набоков повторяет череду и порядок световой гармонии Бунина, чтобы еще раз подготовить следующую, непроцитированную им строфу – апофеоз преображения нелегкой игры цвета, света и тени в слитный голос:
2.
Мандельштамовский текст “Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…” написан в мае-июле 1931 года и через полтора года опубликован в “Литературной газете” (от 23 ноября 1932 года). Поэт, по его же признанию, только что насильно возвращен из библейской, субботней Армении в буддийскую Москву, возвращен с Юга на Север, из баснословного сияющего прошлого в ночное, закованное в цепи будущее. Буддийственность столицы определяется её строительным размахом (“будувать” означает “строить”, “созидать”). Уже хлебниковское будетлянство включало весь спектр значений: от буддизма до будущности и пробуждения, от строительства до губительности “буддийц”. “Будить” = “губить”, и по Мандельштаму (“будет будить разум и жизнь Сталин”), но таковы свойства конца эпохи, которую он вынужден понимать и принимать, “ловя за хвост” время:
(III, 53)
Марь Иваннами, по свидетельству Н.Я.Мандельштам, называли ручных обезьянок уличных гадателей. Зверьки вытаскивали листок с “судьбой” из “кассы”. Современность – обезьянка, она олицетворяет случай, лотерею судеб, в которой человек не властен. Обезьяны, по сути, две: сморщенный зверек тибетского храма – фатальный тотем необходимости и закона; и Марь-Иванна уличного гадания, ввергающая любопытных в область чистой и оскорбительной случайности выбора. Одна распоряжается прошлым, другая – будущим. Человек эпохи Москвошвея преобразует себя из дарвиновской твари в Творца, Homo Faber. Да, но при чем здесь Пушкин? На него ничто не намекает в мандельштамовских стихах. Но еще тринадцатью годами ранее Мандельштам описал вечное погребение Солнца русской поэзии в полуночной Москве:
(I, 136)
Площадная чернь с обезьяньим обликом хоронит (постоянно!) “солнце ночное”. И сама Москва – новый Геркуланум. Противостояние поэта и толпы, Солнца и тьмы сменяется в оксюморонном сочетании какого-то вечного ночного светила. Таков новый статус поэта, его символическое бытие. Время жульничает с ним, толпа играет, но и сам поэт-двурушник не чужд надувательству и веселью (“В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем…”).
Находящийся в воронежской ссылке Осип Мандельштам прокладывал свои межвременные мосты, где тени соединяли поэтические души гонимых творцов: