С черствых лестниц, с площадей С угловатыми дворцами Круг Флоренции своей Алигьери пел мощней Утомленными губами. Так гранит зернистый тот Тень моя грызет очами, Видит ночью ряд колод, Днем казавшихся домами. Или тень баклуши бьет И позевывает с вами, Иль шумит среди людей, Греясь их вином и небом, И несладким кормит хлебом Неотвязных лебедей.

21-22 января 1937 (III, 116)

Стихотворение написано к столетию пушкинской дуэли. Круг Алигьери – не круг дантова ада, а “сатурново кольцо эмиграции” – кольцо вечного возвращения к истоку. Именно Пушкин в “Пиковой даме” вторит словам Данте о горечи чужого хлеба: “В самом деле, Лизавета Ивановна была пренесчастное создание. Горек чужой хлеб, говорит Данте, и тяжелы ступени чужого крыльца, а кому и знать горечь зависимости, как не бедной воспитаннице знатной струхи?” (VI, 328). Пушкин приводит слова из XVII песни “Рая” “Божественной комедии”. Лебяжья Зимняя канавка, в которой утопилась оперная Лиза, собирает на музыкальный “воксал”, как на тризну, все “милые тени” Петербурга. При всей торжественной горечи стиха, Мандельштам не обходится без шутки: “тень грызет очами”, как зубами, черствый хлеб гранита, потому что Дант и есть “Зуб”. Такое веселое, в темпе allegro, понимание итальянского гения как дантиста-старика, развивающего “зверский юношеский аппетит” к гармонии, в открытую предложено Мандельштамом еще в 1933 году в “Разговоре о Данте”: “Уста работают, улыбка движет стих, умно и весело алеют губы, язык доверчиво прижимается к нёбу. ‹…› Кончик языка внезапно оказался в почёте. Звук ринулся к затвору зубов” (III, 218). “Световые формы прорезаются, как зубы” (III, 221). Мандельштамовские черновики показывают, что поверх портрета Данте, не смывая его черт, набросан образ Пушкина: “Великолепен стихотворный голод итальянских стариков, их зверский юношеский аппетит к гармонии, их чувственное вожделение к рифме – il disio! [cтремление, вожделение]. Славные белые зубы Пушкина – мужской жемчуг поэзии русской! Что же роднит Пушкина с итальянцами? Уста работают, улыбка движет стих, умно и весело алеют губы, язык доверчиво прижимается к нёбу. ‹…› Искусство речи именно искажает наше лицо, взрывает его покой, нарушает его маску. ‹…› Один только Пушкин стоял на пороге подлинного, зрелого понимания Данта” (III, 400-401). Эта зрелость заключается в том, что: “В понимании Пушкина, которое он свободно унаследовал от великих итальянцев, поэзия есть роскошь, но роскошь насущно необходимая и подчас горькая, как хлеб. Dа oggi a noi la cotidiana manna… (Purg.. XI, 13)”. Опять горький хлеб, но теперь как насущная роскошь самой поэзии. “Нам союзно лишь то, что избыточно”, – так это будет звучать в “Стихах о неизвестном солдате”. (Из дантовской строки в эти стихи попадет и “безымянная манна”.) “…Я не в состоянии, – признавался пушкинский Германн, – жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее” (VI, 320). Германна и губит его собственная жажда твердого знания, математически выверенного инженерного расчета (как, впрочем, губительными они окажутся и для Сальери). У Мандельштама парадокс на парадоксе: мало того, что излишество объявляется подлинной необходимостью слова, эта излишествующая роскошь – насущна, как горький хлеб, т.е. насущнейшее из насущных!

В невошедшем в окончательную редакцию “Цыган” отрывке есть обращение Алеко к младенцу-сыну, где выбор, сделанный героем поэмы – природа, дар свободы взамен гражданского общества и идолов чести. Выбор этот сделан в дантовских категориях “чужого хлеба” и “чуждых ступеней”. То, что недоступно отцу, он надеется обрести в сыне:

Прими привет сердечный мой, Дитя любви, дитя природы И с даром жизни дорогой Неоцененный дар свободы!.. ‹…› Нет, не преклонит он колен Пред идолом какой-то чести ‹…› Не испытает мальчик мой ‹…› Сколь черств и горек хлеб чужой, Сколь тяжко медленной ногой Всходить на чуждые ступени; От общества, быть может, я Отъемлю ныне гражданина, – Что нужды, – я спасаю сына…

(IV, 501)

Но сыновья неизменно выбирали иной, пушкинский путь чести:

Меня страшатся потому, что зол я, холоден и весел, что не служу я никому, что жизнь и честь мою я взвесил на пушкинских весах, и честь осмеливаюсь предпочесть.

С легкой руки Ахматовой теперь уже общепринято считать мандельштамовское “черное солнце” солярным символом Пушкина. Другой опознавательный символ, который является чаще всего широко понимаемым пушкинским же обозначением Черни, – Зверь, или Волк. Мандельштам просто-напросто производит “Волк” из нем. Volk (народ). Не обходит он и обезьяньей темы. Но Обезьяна сродни Волку, Черни, а не солярному зиянию первообраза. Она не загрызет, а замучит ужимками и кривляниями (“И Александра здесь замучил Зверь…”).

Еще один пассаж “Разговора”, где портретирование приводит к “декалькомани” – тени Данте и Пушкина сливаются. Мандельштам говорит о “неловкостях”, сплошных “фо-па” Данте и потому заводит речь о “понятии скандала”, о способности великого флорентийца “нарываться, напарываться на нежелательные и опасные встречи”, “наталкиваться на своих мучителей – в самом неподходящем месте” (III, 223): “Дант – бедняк. Дант – внутренний разночинец старинной римской крови. Для него-то характерна совсем не любезность, а нечто противоположное. Нужно быть слепым кротом для того, чтобы не заметить, что на всем протяжении “Divina Commedia” Дант не умеет себя вести, не знает, как ступить, что сказать, как поклониться. ‹…› Внутреннее беспокойство и тяжелая, смутная неловкость, сопровождающая на каждом шагу неуверенного в себе, как бы недовоспитанного, не умеющего применить свой внутренний опыт и объективировать его в этикет измученного и загнанного человека,- они-то и придают поэме всю прелесть, всю драматичность, они-то и работают над созданием ее фона как психологической загрунтовки. Если бы

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату