поэтического аверса и реверса “одевания” и “виденья” заложена в ребусную основу другого пастернаковского текста из его изначально двоящегося, парного сборника “Близнец в тучах”:

Все наденут сегодня пальто И заденут за поросли капель, Но из них не заметит никто, Что опять я ненастьями запил. Засребрятся малины листы, Запрокинувшись кверху изнанкой. Солнце грустно сегодня, как ты,- Солнце нынче, как ты, северянка. [О восторг, когда лиственных нег Бушеванья – похмелья акриды, Когда легких и мороси смех Сберегает напутствия взрыды.] Все наденут сегодня пальто, Но и мы проживем без убытка. Нынче нам не заменит ничто Затуманившегося напитка.

‹1913, 1928› (I, 53)

Это этюд, посвященный самой поэзии. И верхняя одежда, и малиновый лист, и запой – манифестанты поэтического ремесла. Текст развивается, как листок из почки вербы: глагольной завязью служит греческое p a l t o , означающее “задеть за что-то, трясти, потрясать”. То есть Пастернак само греческое слово поворачивает изнанкой русской фонетической ткани – “пальто”. Для одетых в пальто людей поэзия, как изнанка вещей, остается сокрытой. Вдохновение подобно оборотной стороне Луны – оно невидимо, даже если окружающие дотрагиваются и задевают ритмы и рифмы поэтической капели. Поэзия делает тайное явным, потрясает, переворачивает явления, как малиновые листы, серебрящиеся оборотной стороной. Даже тогда поэт остается один на один со своей Музой, северянка – Муза, а не возлюбленная или подруга. Неистовый восторг стихотворчества как смех сквозь слезы будет не замечен и ничем незаменим в этом мире (“не заметит никто…”, “не заменит ничто…”). Гете писал в “Избирательном сродстве”, что искусство есть удаление от жизни, чтобы тем теснее связать себя с жизнью, привлечение мира, чтобы отстранить его. Опять парадокс: даже задевая и наталкиваясь на поэта, люди не замечают его. Но поэта это не смущает, потому что он-то чувствует прикосновения и сам касается, трогает тех, кто трогает его. В задевании – событие встречи поэта и мира. Окружающие оказались тронутыми поэзией, даже если сами того не заметили. Потом заметят. Поэтический удел – трогать души. Само свое невидимое бытие поэт преобразует в столь же невидимую, но весомую прибыль трогательного (touchant) участия в мире.

Одна из основных тем близнечного мифа пастернаковского сборника – одетые “дети дня” (Солнца, смеха, востока) и нагие “дети ночи” (Луны, грусти, запада), которые составляют единое хоровое лицо двуликого Януса поэзии, – они “сердца и спутники” сквозного романа Города, имеющего, как древняя Александрия, ворота Солнца и Луны. Только поэзия способна осуществлять транспортировки поверх застав и барьеров, пользуясь “транзитом” – астрономической “пассажной” подзорной трубой (по Далю), соединяющей прошлое и будущее:

Итак, только ты, мой город, С бессонницей обсерваторий, С окраинами пропаж,- Итак, только ты, – мой город, Что в спорные, розные зори Дверьми окунаешь пассаж. Там: в сумерек сизом закале, Где блекнет воздушная проседь, Хладеет заброшенный вход. Здесь: к неотгорающей дали В бывалое выхода просит, К полудню теснится народ. И, словно в сквозном телескопе, Где, сглазив подлунные очи, Узнал близнеца звездочет, Дверь с дверью, друг друга пороча, Златые и синие хлопья Плутают и гибнут вразброд.

(I, 450)

Пастернак с первого слова, с первого вздоха задает ритм и такт этой урбанистической эпифании: “иТАК, Только ты, мой город…” и закрепляет успех – “иТАК, Только ты, – мой город…”. Восток, полдень – выход в прошлое, Запад заведует будущим временем. Здесь берет свое начало набоковский путеводитель по Берлину, где подземные трубы города со сквозной ушной надписью “ОТТО” подслушивают и подсматривают чье-то “воспоминание о будущем”.

О, всё тогда – одно подобье Моих возропотавших губ, Когда из дней, как исподлобья, Гляжусь в бессмертия раструб.

(I, 432)

Труба уже звучит. Бессмертный раструб начинается “коленами дней” (Мандельштам) – бесконечно звучащими и расположенными по оси взгляда элементами голоса. По сути, это взгляд, превращенный в голос. И взгляд, и голос. И если Пастернак начинает со структуры, одним концом упирающейся в раструб смертного тела – рот, а другим – в видимое “вечности жерло” (Державин), то потом сам конечный и слабый (как любого смертного) голос поэта, восстав из суетности дня, делает подобным себе весь мир, вплоть до недосягаемой вечности. Маяковский следует той же идее единства взгляда и голоса. Он преобразует свое тело в космический инструмент, который одновременно является и развинчивающейся лестницей бесконечного слуха, и подзорной трубой:

Штопором развинчивается напрягшееся ухо. Могу сверлить им или на бутыль нацелиться слухом
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату