Вольфганг и я. Он еще так быстро огляделся, нет ли вокруг кого, потом опять посмотрел на меня и ухмыльнулся. Такой мимолетной, смутной усмешкой — она длилась всего долю секунды, но я уловил ее, я заметил ее — мимолетную, смутную солдатскую усмешку. И я, в свою очередь, бросил взгляд вокруг, но поблизости не было ни души. Я не сумел бы объяснить, зачем я в тот момент оглядывался, и не знал, зачем он — этот молодой смуглый немец, солдат, в своей поскрипывающей темной униформе — подошел ко мне и, стоя передо мной, зорко осматривался кругом — быстро, но вместе с тем очень внимательно. Лицом к лицу, на расстоянии не больше шага, мы продолжали разглядывать друг друга. Потом я встал. Я встал с этой старой банки, в которой дотлевал разведенный мною огонь, и последние тоненькие струйки дыма извивались за моей спиной, я знал это, но не оглядывался. Я смотрел на него, на Вольфганга. И он тоже не сводил с меня глаз. Я был тогда жутко застенчивым прыщавым юнцом лет пятнадцати, Мышонок, вечно заливался краской и отводил глаза, если кто-нибудь смотрел на меня — странно, что в этот раз я не опускал глаз. И в сущности, странно было и то, что я вскочил с этой банки, в которой догорал огонь, и тем самым выдал себя, и все же я встал, потому что… он хотел смотреть на меня — да, иначе бы я это и не назвал… Его взгляд остановился на мне, и что-то приказало мне подняться, чтобы он смог рассмотреть меня в полный рост. И я не только видел — я чувствовал, как его взгляд быстро обшаривает мое тело, задерживаясь тут и там. Нет, я не опустил глаз. Сердце у меня колотилось, рвалось, металось в груди так, что перехватывало дыхание, но я не опустил глаз, чтобы уклониться от его взгляда, потому что я не мог от него уклониться и не мог ни удрать, ни наговорить ему с три короба и… да я и не хотел этого, а почему — так просто не объяснишь. Он смотрел на меня так, как никто в жизни на меня не смотрел, Мышонок… никто… никогда… понимаешь?
— Ну ты даешь! Чего ж тут не понять? Я что, похож на слабоумного?
— Нет, просто я рассказываю в точности как все было, как он смотрел на меня… Он… он смотрел на меня, как смотрят на тебя парни и молодые мужчины на площади или на рынке, когда ты со мной, и они думают, что никто не видит, как они смотрят, но я-то вижу, Мышонок, зверь мой: как молодой шофер в этой своей короткой, до пролысин истертой кожаной куртке и линялых джинсах, спускаясь враскачку по ступенькам высокой кабины своего грузовика, мельком косится на тебя, не догадываясь о том, что его обращенный в твою сторону зад выпячивается при этом гораздо больше, чем надо бы… Вот так и Вольфганг смотрел на меня, Мышонок, хотя, разумеется, это было совсем не одно и то же… Я имею в виду, этакий юный красавчик-дальнобойщик, жаждущий, чтобы ты уложил его к себе на колено на пассажирском сиденьи и надавал ему по молодому, румяному, распутному, прыщавому заду, и… помчался по нему… в него, глубоко в нем, так, чтобы он забыл, где газ, где тормоз, где сцепление…
— Ну ладно, ладно, но этот Вольфганг… Нет, пусти…
— Суть в том, Мышонок, что… хм… можно, конечно, ходить кругами вокруг да около, но… я любил Вольфганга. Да. Просто любил, и все. Что, как, почему, я не знал. Знал одно — что люблю его, или, точнее, тогда я этого совершенно не знал… Нет, не знал, что люблю, но любил… Боже праведный! Я, сам того не зная, любил его так, как никогда, никогда не сумел бы полюбить, знай и сознавай я в тот момент, что люблю…
(«На такой херотени далеко не уедешь, — подумал я. — А может, и наоборот. Молился, молился, а дождь не полился: по всему видать».)
Дальше надо было мне, дальше, но опять прицепилась ко мне мысль, воспоминание, на которое у меня совсем не было времени, но от которого, тем не менее, было не отделаться, и которое ничего, ну совершенно ничего общего не имело с моим рассказом: как однажды, во время необычайно сильного наводнения в 196* году, когда вода, полностью окружившая дом поэта Нико В.[64] на краю фрисландской деревушки Г[65]., стояла на полу в кухне сантиметров на пять, я втащил всю мебель на кухонный шкаф и старый стол, и как вид плавающей в коридоре тряпки и омерзительное чмоканье моих резиновых сапог в ржавой воде на убогом, бывшем некогда паркетом мореного дуба полу гостиной вогнали меня в дикую тоску и ничтожество; и как в этом шкафу, на котором я пытался спасти все, что можно, я обнаружил в картонке яйцо, по меньшей мере 4,5 месячной свежести — примерно тогда Нико В. в последний раз появлялся в Г. — разбил его в чайную чашку и выпил, и вкус был отменный; и как потом, в другой комнате, из надбитой бутылки, стоявшей на нижней, едва видневшейся из воды полке буфета я налил себе полстакана красного вина и тоже выпил, и на первый взгляд оно было ничего, но потом я ощутил нечто столь тошнотворное, что ни тогда, ни потом был не в состоянии этого передать; и как потом, нахлебавшись этих могильных чернил, я разглядывал в окно стоящие в воде ивы на краю садика Нико в лучах позднего солнца и на миг представил себе, что если все это всерьез и надолго, и если вода так и будет подниматься, то все исчезнет под ней — крыши, деревья, башни и горы на всей земле… И было так холодно, так сыро, что я начал серьезно подумывать о том, чтобы забиться в уголок у окна, за батиковую занавеску, нижний край которой полоскался в воде, и малость побеспокоить свой заветный причиндал, но из этого совершенно ничего не вышло, весьма сожалею и т. д.
«Не надо бы так уж совсем от пристани отрываться, — подумал я. — И хватит хрени типа „я этого не знал, хотя я это и знал“; куда я так зайду? Потрепаться — оно, конечно, здорово, но так ведь, пожалуй, и засосет еще».
— Было прохладно, Мышонок, но я не мерз. Будто бы жар исходил от солдатского взгляда Вольфганга, и всем телом, от горла до паха, я ощущал раскалявшие меня волны зноя. Он рассматривал меня спереди, поскольку я стоял лицом к нему, но мне казалось, что он пытается повернуть меня взглядом, и ощущал этот зной, трепетом отзывавшийся у меня в шее и стекавший вниз по спине.
— Ну да, ну да. А что он тебе говорил?
— Ничего. Я хотел было сказать: «огонь», но сдержался и промолчал, и внезапно у меня вырвалось: «тайна». И он улыбнулся, мельком, и быстро огляделся. Он желал меня, Мышонок. Некогда я был юн и хорош собой, и тысячи мужчин на улицах мечтали обо мне, о чердаках, где бы они наказывали меня, о моем молящем о пощаде, хриплом юношеском голосе… «Не то, — подумал я. — Что дальше? Пощада?»
— Он что, вообще ни слова не сказал, этот Вольфганг?
— Сначала нет, ничего. Но я уже любил его. Я любил его отвагу и его жестокость, Мышонок, они были написаны на его лице. Он огляделся, не опасливо, но чутко, как вооруженный солдат, готовый к нападению, а не к спасению бегством. Он был не из тех, кто бежит, Мышонок. Он был из тех, кто стреляет и убивает, кто в великолепии боя мощным своим сапогом попирает горло юного поверженного противника, перед тем как неспешно, спокойно, с безмерной нежностью всадить отточенный штык в его молодое, гибкое теплое мальчишеское тело, сперва легонько, быстрым коротким толчком, затем, не отводя глаз, медленно, глубже, до самой рукоятки… Когда же, когда же снова будет война, Мышонок? О, я люблю тебя, это несомненно, понимаешь? Можно мне чуть-чуть покусать тебя за попку, в счет будущего дня рождения, ведь настанет он когда-нибудь?
— Как он, в конце концов, выглядел-то? Нет-нет, не надо… Лучше давай-ка расскажи, как вы с ним пошли в лес.
— Ну что, я пошел с ним. Мы стояли там и смотрели друг на друга, и мне хотелось сделать все, все, что он скажет или попросит, или прикажет, или просто безмолвным жестом намекнет на то, что желает моего покорного повиновения. Был ли он красив? Он был весь мир, Мышонок. Он был солдат, вселенная, жизнь. Я хотел бы шить ему одежду, штопать ее, когда прохудится, начищать вороненую сталь его револьвера, серебряную, золотую, бриллиантовую сталь погон на его плечах, его матово поблескивающий клинок… Я хотел пасть на колени, уткнувшись лицом ему в пах, терзаемый одним-единственным страхом: а вдруг он не пожелает побить меня… Нет, я иду с ним в лес, прямо сейчас. Больше никаких непредвиденных отклонений от программы. Не волнуйся. Мне, правда, нужно еще кое-что тебе сказать. Ты спрашиваешь, был ли он красив. А я тебе говорю, он был сама жизнь. И я тебе расскажу, какой он в точности был. Но сперва — то, что я должен поведать тебе… должен сказать, чтобы никогда, никогда не быть понятым превратно, хотя я дыханием клянусь… кровью своей…
— Ну, ну. Успокойся. Зайдешь ты наконец в этот лес или нет? Там уж дело живей пойдет!
— Ах, Мышонок, да это совершенно не поможет.
— Ну рассказывай, брат. Братец Волк.
— Есть кое-кто, кто все знает и все понимает, но сейчас мы об этом не будем. Мне нужно объяснить, нужно хоть кому-нибудь рассказать. В крайнем случае какому-нибудь мальчишке, принцу в изгнании,