мощный ствол, невероятно сильный и крупный для столь хрупкого юноши… И он, сжимая тебя точно в тисках, начинает ерзать на тебе, подталкиваясь бедрами, сперва довольно робко, напуганный собственной дерзостью… «Тихо, тихо, детка, — говоришь ты ему совершенно обыденным тоном. — Успокойся, звереныш мой», — приговариваешь ты, и тискаешь и гладишь, тискаешь и гладишь его то напрягающиеся с каждым рывком, то вновь обмякающие юношеские ягодицы. — «Сладострастный зверь», — шепчешь ты. И еще крепче прижимаешь его, Мышонок, а он придвигается к тебе в наибесстыднейшей похоти, вздрагивая, как зверь, как всесвященнейший распутный пес, Повелитель Преисподней, сидящий у тебя на колене, ерзая, как мальчуган, и дышит все чаще… Он больше не стесняется. Никто и ничто уже не помешает ему, ошеломленному, сейчас, сию минуту… И в тебе вздымается глас, долженствующий что-то возвестить, не твой собственный голос, но голос, говорящий за тебя… И он произносит: «Сын»… и ты хрипишь вдруг: «Сын»… и на мгновение отпускаешь Фонсика… и обеими руками хватаешься за распах своей светло- лиловой рубахи и одним рывком с треском разрываешь ее вместе с майкой и прижимаешь голову Фонсика к своей обнаженной груди. И рот его ищет, мгновение — и вот он пьет из тебя, слева, потом справа, снова слева… и сосет, этот жаждущий зверь… И в этот момент твои руки вновь обвиваются вокруг него, скользят вниз по его спине, и кончики твоих пальцев впервые ступают на эту полосу беззащитной наготы, между краем свитера и поясом брюк, и ты кладешь на нее ладони и на мгновение ощущаешь, скользя дальше, то самое место, где, едва прикрытая брюками, начинается тропа живых и ложе мертвых: его юношеская лощина, залегшая меж двух светлых юных холмов… и вот… ты стискиваешь, изо всей силы обхватываешь его чресла, которыми ему предстоит… благословить тебя… и вновь ты хочешь что-то проговорить, пролепетать, прорычать, но не можешь… Ты просто внимаешь, ты вслушиваешься в его рот на твоей груди, как он жаждет, причмокивая, покуда его губы не отрываются от тебя, покуда подрагивания его юных бедер не переходят в содрогания, и глухой стон, сродни рыданию, не вырывается из его горла. И вот он опять замер, прижавшись к тебе… Его левая щека прильнула к твоей обнаженной груди, глаза прикрыты, голова немного пригнута, будто он стыдится самого себя… Он льнет к тебе, все еще задыхаясь. Твои руки осторожно поглаживают его волосы, потом его правую щеку, правое ушко, и желание твое столь безмерно, что все, все, что бы ты ни сказал и ни сделал, оказалось бы напрасно.
«Человек Себя Самого не может спасти!»[59] — пробормотал я про себя. Я подождал, пока Мышонок не озадачится моим молчанием, чтобы продолжить рассказ о том, что и так уже давно было ясно, даже если я сам этого еще не знал. Свеча погасла, история, похоже, была окончена… или же она только начиналась? Было бы славно, размышлял я, если бы это когда-нибудь кончилось. «Вот начнут они приставать к тебе с расспросами, что ты тогда скажешь?» — «Ах, да там будет видно». — «Что с Вами?» — «Мне нездоровится». Таким образом их можно упредить на целый ход, заранее, это правда, иначе г-жа С., супруга ухо-горло-носа С. из города Г. не высказалась бы обо мне следующим недвусмысленным образом: «Он кокетничает своим нездоровьем». Можно, конечно, сказать для пущего веса: «Я болен. Я чувствую неодолимое влечение к Господу», но это не помогло бы: вторая часть подобного заявления явилась бы просто подтверждением первой. Но все равно я бы сказал это, решил я. Да, заявил бы, не задумываясь. Ничего не помогает, что бы ты ни делал, сказал бы я, совершенно спокойно и четко — судача ли в лавке с каким-нибудь Яном-Болваном, подвергаясь ли допросу доктора Всезнайки-с-Подзорной- Трубой — все кончается одним и тем же. Раздет ли Фонсик, одет, связан, закован, заперт или на воле вольной с Мышонком, любит ли он Мышонка и Мышонок — его, и я — их обоих, на свой незатейливый манер, и что бы мы все ни доказывали друг другу, чего бы не давали, чем бы ни жертвовали, чего бы ни желали, каких бы вечных клятв ни нашептывали, все само по себе было и будет тщетно, и на веки вечные несовершенно. Я бы спокойно сказал: «Человек предполагает, а Бог располагает», или даже еще выразительней: «Человек Себя Самого не может спасти. Во спасении своем уповает он на Господа!» Очень неплохо звучит, кстати, именно по-нидерландски, за всеми этими дамбами, со всеми этими ветрами и дождями. Особенно если действительно верить в то, что говоришь.
Близился мой час — заявить это, в открытую, где-нибудь, неважно где… Это заняло бы у меня шесть минут и восемнадцать секунд, перед тремя камерами, достаточно для 2300 слов душещипательной прозы или умильных сладких песенок в свободной поэтической форме, но я скажу только это — это Единственное, и только это — и более ничего… Да, по крайней мере, если у меня хватит мужества… «Склони ко мне слух твой, Владычица. Отныне стану я говорить о Тебе неустанно. Я хочу этого, и я это сделаю. Даже если Ты не пожалуешь мне этих пятидесяти страниц. Разумеется, я бы очень хотел, причем от чистого сердца, что называется, чтобы Ты подарила мне эти 50 страниц, но даже если Ты не соблаговолишь этого сделать, я буду превозносить имя Твое и сделаю его народным достоянием». Вот так обстояло дело, и время близилось. Я всегда только хрюкал да квакал, и никогда, никогда не говорил. Какими же окольными тропами блуждал я! И ведь частенько подходил совсем близко, и высказывался даже, но всякий раз как бы мимоходом, выборматывал в ни к чему не обязывающей пьяной болтовне, с оговорками и всегда, безопасности ради, в искаженные пьяные рожи, которые никогда ничего не были в состоянии понять или запомнить. Хотя… да, однажды, долго путаясь в обиняках, я, наконец, заявил об этом напрямую, но всего лишь в виде вопроса; было это восемь лет назад, на послеобеденном приеме, в предместье Эдинбурга, в Шотландии, во время беседы с британской писательницей С. Окна небольшой приемной густо запотели от избытка человеческого дыхания, так что сделалось совершенно не видно окружавшей дом березовой рощи, хотя снаружи доносился шум дождя, барабанящий, клохчущий, запевающий, как вода в чайнике… неиссякаемая течь, холодная… будто в день воскресный…
— Вам следовало бы стать священником.
— Вы полагаете?
— Да. Вам следовало бы стать священником.
— Ну да, видите ли, что же поделать, коли я думаю о таких вещах. Вот думаю и думаю. Тут уж ничем не поможешь.
— Нет, не поможешь.
— А Вы разве никогда не думали… Как вы считаете… не должны ли мы, в сущности… не нужно ли нам… видите ли…
— Нам нужно… что?
— Мы должны целиком и полностью… Я имею в виду, не кажется ли вам, что мы… мы должны попытаться… нам нужно…
— Да говорите же. Никто не обращает внимания. Вы ведь хотите что-то сказать? — (Я настороженно огляделся).
— Что мы полностью… я хочу сказать… все, совершенно все… должны предоставить на усмотрение… — (Я назвал имя).
— Вы должны всецело уповать на нее.
И снова август — 1962 год. Сразу после этого случая, дабы отделаться от него, я приписал произошедшее некоему кратковременному помешательству. Но даже и тогда я, признаться, все еще не мог понять, что мне об этом думать. Разговор, вне всяких сомнений, состоялся. Обреченный в тесной толчее тел на полную неподвижность, я беседовал с изящно одетой, неброско подкрашенной женщиной, чуть меньше меня ростом, лет 43–57. Она курила сигарету, что показалось мне неуместным и что, тем не менее, меня чрезвычайно к ней расположило. Она была с кем-то, кто тоже участвовал в разговоре, но кто это был, в памяти у меня абсолютно не отложилось, кроме того, что это тоже была женщина. Сказала ли мне британская писательница С. то, что думала, или бросила эту фразу только для того, чтобы я заткнулся? Я подозревал первое, однако не был в этом уверен, и сейчас — даже меньше, чем тогда. Во время беседы я через ее плечо поглядывал на стройного, ладного темноволосого юношу, одетого во что-то вроде охотничьей куртки цвета старой розы и в брюках не то хаки, не то кремовых или светло-серых, с петлями для ремня, которого на нем, тем не менее, не было. Юноша стоял возле дешевенького, низкого и маленького письменного стола из древесно-стружечной плитки, какие можно увидеть в комнате у школьника. (Помещение, в котором проходил прием, представляло собой две просторные смежные комнаты, из которых — несомненно, по этому случаю — была вынесена большая часть мебели, за исключением письменного стола и нескольких сервировочных столиков). Вполне возможно, что юноша этот жил здесь, и стол принадлежал ему, подумал я, разглядывая через плечо писательницы С. то, что было доступно моему взгляду, и проклиная группу из трех-четырех гостей, каждый из которых своим левым плечом то и дело загораживал от меня нижнюю часть тела юноши, так что он был виден мне только от шевелюры до