«Несуществующий запах поджарки Господней», — пробормотал я про себя.
— Послушай, Мышонок. Я и не сомневался. Я думал: если бы Фонсик лежал перед ним, в этой до скрипа и треска натянутой, шило-острой пыточной сетке на теплом, скорченном, обнаженном светлом юном теле, визжа и моля своим светлым голосом, что сделал бы Мышонок? Разрезал бы сетку и освободил бы его, и утешал бы, и слизывал бы его мальчишеские слезы, нежно поглаживая и заботливо разминая бесчисленные пылающие от боли рубцы, или принялся бы искать три, четыре этих шнурка, пока не нашел их и — со всей силой своих юношеских кулаков — не стал бы тянуть за них, до тех пор, пока все еще ласковая, слабая карающая сетка не превратилась бы в кошмар всех на свете красивых мальчиков, тысячекратно пылающую, опаляющую, настоящую пыточную сеть? Ты же хочешь, чтобы Фонсик визжал и молил, покуда не охрип бы его голосок, почти не сошел бы на нет, или?.. Ты же… не распустишь сетку, Мышонок, зверь мой беспощадный?
— Нет… О… Нет, не надо… Дай я лучше сам… — Мышонок вновь принялся ублажать себя, и работа его насоса пробудила во мне некий орган, с шорохом угнездившийся в моей груди и запевший о том, о сем, бог весть о чем, но прежде всего о тайной, могущественной, глубоко запрятанной и беспощадной, саму себя порождающей жестокости Мышонка.
— Да, давай, милый.
— Что я делаю с ним, что?
— Когда он в сетке?
— Нет, в машине. Дальше, я имею в виду.
— Твои руки медленно скользят вниз по его спине, Мышонок, и сквозь тонкий белый свитерок ты ощупываешь сетку его майки. Ты медленно поднимаешь голову и принимаешься водить губами по его лицу, и ласкаешь и целуешь его лоб, а потом утыкаешься губами в волосы и вдыхаешь его запах. Рот и подбородок Фонсика покоятся у твоего горла, Мышонок, и ты думаешь: «Почему ты не вонзаешься, чтобы… чтобы испить меня… чтобы оно хлынуло, красное, по твоим острым молодым зубам… почему нет?..» И твой рот согревает своим дыханием его гладкие светлые волосы, и ты вдыхаешь теплый аромат их, темно-русых юношеских волос… И он, полулежа, в полном молчании приник к тебе… И твои руки скользят по его спине, еще ниже, и внезапно ты ощущаешь под свитерком краешек его майки: эту прямую, пересекающую округлость спины, выпуклую кромку. Дальше ее прикрывает только этот белый свитерок, а еще дальше, еще ниже, над краем брюк… свитерок выбился наверх, и уже вот-вот, может быть, на расстоянии в пол-ладони его спина… может быть… обнажена… Хоть ты этого и не видишь, не ощущаешь, Мышонок, ты это знаешь… Откуда тебе это известно, ты и сам понять не в силах, но его спина, эта светлая, неприступной крутизны горная гряда, обжигающая и ослепляющая снежной белизной, там, между его свитерком и брюками, должна быть неприкрыта… Зачем ты родился, на что тебе жизнь твоя, Мышонок?..
— Нет… дальше… Я погладил его там, сзади… И вот…
— Кончики твоих пальцев задержались там, где под свитерком нащупали они узкую кромку маечки. Ты не продвигаешься дальше, Мышонок. Да, на мгновение твоя левая рука спускается чуть ниже, задерживается на светлой округлости, которая, как ты знаешь даже не глядя, не прикасаясь, должна быть открыта, и твоя ладонь наполняется покалывающим золотистым сиянием… Но ты не дотрагиваешься до него там, и рука твоя возвращается наверх и вновь касается спины — там, где одежда. Фонсик вздыхает… у твоего горла. И, вновь ощупывая нижний край его маечки под свитерком, ты, сам того не желая, вдруг задумываешься — а что, если бы эти ячейки в действительности были бы не сетью, но клетью, стальным метровым кубом, в которую ты, звякая замками дверцы, как в ловушку загнал бы Фонсика, раздетого до коротких, очень тесных черных бархатных штанишек: пыточный кристалл любви, в котором невозможно ни встать в полный рост, ни вытянуться в длину, лишь сидеть, скорчившись… И в этой клетке ты, словно зверя, выставлял бы его напоказ мальчикам… двоим юношам, скажем, двоим приятелям, которых ты считаешь закоренелыми сладострастниками, двоим матросам, темно-русому и белокурому, алчущим Фонсика всем любонеистовым, похотным вожделением своего союза. Вот вы, все трое, стоите перед клеткой Фонсика, и ты зажигаешь свечу и видишь, как их дружба вздымается, вздыбливается у них в матросских штанах, когда ты мучаешь Фонсика на их глазах, то тут, то там кропя клетку расплавленным свечным воском, а он, тщетно пытаясь уклониться от капель, переползает из угла в угол… И сейчас, в машине, вдыхая теплый запах его волос, ты закрываешь глаза и думаешь о его горячем, исходящим потом агонии молодом теле в клетке — и как ты, в конце концов, отпираешь висячий замок и позволяешь Фонсику выползти наружу, сдираешь с его юного задика черные бархатные штанишки и предаешь его в руки двоих матросов, и они укладывают его между собой на широкое ложе неистовой своей дружбы, в яростно скрипящую, квадратную постель соснового дерева — корабельную койку, тюремные нары и брачное ложе любви безысходной, поруганной и обесчещенной… Они вертят Фонсика меж собой с боку на бок и с любезностями уступают его друг другу, но всякий раз тот, кому предложена юная попка, отвергает ее в пользу своего приятеля-морехода, желая, чтобы тот первым проложил путь в беззащитный юношеский грот… До тех пор, пока тот, темноволосый, с такими же, как у Фонсика, темно-русыми волосами, больше не в силах сдержать вожделения, в восьмой раз соблазнясь его бархатистым седельцем, и его темно-русый кинжал-насильник меж волосатых, безжалостных бедер наконец… вонзается…
— Он плачет, Фонсик?
— Да, Мышонок, плачет. Плачет от страха, боли и стыда. Так мило плачет, его всхлипы — почти что песня. В сущности, Мышонок, надо бы тебе его утешить.
— А это, про матросов, нельзя ли потом? Я ведь все еще просто сижу с Фонсиком в машине, правда? При чем тут матросы? Вообще-то от этих твоих басен здорово заводишься, да ведь за матросами небось потянется еще что-нибудь, одно, другое… Так ты никогда не доберешься до… Ну, не знаю… Я хочу только про Фонсика…
— Разумеется, Мышонок. Это все потому, что я раньше очень много ходил на кораблях. Там такое всегда! На борту без этого не обойтись. Там, Мышонок, практически никогда один не остаешься…
— Ну, ты это пропусти. Мы с Фонсиком наедине в машине. Вдвоем. Дальше. Что я с ним делаю, Волк? Расскажи, что я делаю. Давай.
— Теперь, Мышонок, ты будешь гладить его по-настоящему. То есть теперь ты хочешь как следует приголубить его, но не знаешь, с чего начать. Довольно странно, не правда ли: с целым светом перетрахался, а сейчас, обнимаясь с Фонсиком в машине, не знаешь, как тебе его приласкать. И все-таки продолжать нужно. И это, как будто бы в тебе и вокруг тебя — зима, хотя на самом деле — лето… Я имею в виду не холод, но тьму в самом себе, темень зимних рассветов, когда не знаешь, имеет ли вообще смысл вставать… Ты осознаешь, Мышонок, что никогда, никогда не сможешь погладить его так, как надо, как бы безмерно, всепоглощающе ты его ни любил. Ты любишь его, но не смог бы найти для этого слов. И все-таки ты снова заговоришь с ним и дашь волю рукам, неважно, будут ли слова хоть что-то значить, сообщат ли твои губы и руки хоть что-нибудь, что ты хочешь, чтобы он узнал, почувствовал, навсегда… Ты гладишь его, Мышонок, но, дотрагиваясь до его ушек, спрашиваешь себя, не потрогать ли тебе, в конце концов, его шею и, приникая к его губам, ты переполняешься ужасом потери, поскольку сейчас, прямо сейчас, твои губы не прижимаются к его вздрагивающему, пульсирующему горлу… Ты тихонько притягиваешь его голову к себе, к своей груди, ты скользишь взглядом по его шейке, и глазам твоим предстает невыразимая волна кромки волос, и немного ниже — чуть выпирающий под побронзовевшей на солнце, пушистой мальчишеской кожей — его первый позвонок, который, как это всегда бывает у мальчиков, немного виднеется над низким воротником свитера… И при виде этого верхнего позвонка гладкой юной спины в тебе зарождается вопль, поскольку то, что ты видишь, не нагота того места, где начинается спина, и не его срам, но стыд всех стыдов, ночь безгласная, в коей царит безмолвие — это его кость. И ты обнимаешь его теперь, все сильнее притягивая, прижимая к себе, не давая ему возможности ответить на твои поцелуи, потому что теперь его ни на мгновение, ни на долю секунды нельзя оставить без ласки, и тебе хочется сейчас только одного: чтобы он… чтобы он… пока ты прижимаешь его к себе… Нет больше ничего, Мышонок, кроме твоей любви к нему, и его… его животного вожделения, которое ты жаждешь насытить… Ты не выпускаешь его из объятий. Из-за руля ты пересаживаешься к нему на сиденье и раздвигаешь ему ноги, и тянешь его к себе на левое бедро, так что он сидит там, поерзывая, раскинув коленки, как мальчик, что возится в объятиях своего тайно влюбленного в него братишки, и ты стискиваешь его ягодички, горячие юные полушария в черных бархатных брюках, и нежными рывками притискиваешь его к себе и впервые ощущаешь — не рукой, на ощупь, а естественно, через касание ваших тел — против твоего бедра, через твои и его брюки, его