двугорбыми костяными холмиками, как на табличке «не влезай — убьет», или на этикетке от яда, так что, заключая друг друга в объятья на ложе вашей безграничной, бесконечной, чудовищной любови, ты нащупываешь и трогаешь эти холмики на месте бывшей кисти, и другие два, там, где была ступня, и можешь ласкать их ладонью, прижиматься ногой, ощущая истину его дважды-два-четыре маленьких всхолмлений, отчего оба его крутых холма навсегда будут принадлежать тебе, а не бескровной концертной публике или всегда готовому крушить и метать быдлу спортивного стадиона… Ты созерцаешь светлые бугорки запястий его покрытых серебристым юношеским пухом обеих — еще целых — рук, выступающих из рукавов тонкого белого свитерка, и разглядываешь костные выпуклости на внутренней стороне его щиколоток, защищенных резиновыми кружочками поверх холстины баскетбольных туфель, в которых ерзают обе ноги, все еще его собственность… Расскажешь ты ему потом, что это ты, не кто иной, как сам ты, велел свершить над ним это двойное изуверство… расскажешь ему?.. Фонсик царапает и скребет ногтями и жестковатой подошвой своей холщовой туфли по поверхности каменной колонны. Все больше выцветшей каменной крошки и мха сыплется с камня на землю… Он расчистил верхнюю половину и почти отскреб нижнюю, и справа, и слева, но буквы, цифры, сам текст, по-видимому, больше не разобрать. В центре шероховатая корка приросла намертво, и Фонсик подбирает плоский камешек, чтобы использовать его как скребок. Линии теперь видны отчетливей: проступают края, некогда образовывавшие строку, но больше их нет, нигде… Теперь он отскабливает посредине последний кусок шелушащейся шкуры и вдруг испускает сдавленный крик: буква, одна-единственная буква, заглавная. «Смотри, — говорит он, — это „М“. Видишь? Это „М“»!
(В памяти моей вновь кое-что всплывает. Ах, как давно все это было… Внезапно мне вспоминается, что, записывая на белоснежных страницах того толстенного кондуита ***ской гимназии города А. свое имя и дату появления на свет, я обнаружил, что между ними мне полагалось вписать слово
Глава пятая
Один в постели
— Итак, Вольфганг стоит рядом со мной на углу улицы, на самом краю широкого тротуара, наискосок от школы домоводства. Мы стоим подальше от входа, чтобы не бросаться в глаза. Он замечает ее, когда она выходит из широких ворот школьной велосипедной стоянки — в тот самый момент, когда мы проходим мимо школы. Заведя велосипед на край тротуара, она остается у входа, а мы проходим дальше. Я вижу, как Вольфганг смотрит на нее, как его взгляд обшаривает ее фигуру. «Не знаешь, кто это?» — «Узнаем, Kommandant[67]». Мы говорим по-немецки, поскольку благодаря моей открывшейся к тому времени способности к языкам я понимаю все, что он говорит, и по-немецки же излагаю ему все мои собственные соображения. Мы проходим еще немного, и там, на углу, где-то через дом-другой, останавливаемся и оборачиваемся. Она все еще там. Только теперь я замечаю, что велосипед у нее мужской. Не знаю, уделяет ли Вольфганг особое внимание этому факту. Но он смотрит на нее, ведь смотрит, Господи боже… Разглядывая ее, он вдруг смущается, и им овладевает беспокойство.
— Здесь мы можем стоять совершенно спокойно, — говорю я ему по-немецки. — Куда нам спешить? Побудем здесь. Любуйся, сколько хочешь. — Признаки собственного помешательства уже явственно заметны у меня в штанах, в носовом кубрике, когда я смотрю на Вольфганга, не сводящего глаз с гибкой, вызывающей девичьей фигуры у входа на стоянку. И, в свою очередь, обегая взглядом его ловкое, молодое солдатское тело, я замечаю, что ствол его штурмового тарана под мягкой тенью застежки щекотно- шершавых и все же бархатно-мягких военных брюк уже приведен в полную боевую готовность.
— Она кого-то ждет, — говорю я — и это, похоже, в самом деле так. — «Тебя», — разумеется, подмывает меня добавить, — «тебя», — и, разумеется, я этого не добавляю.
— Мне это не так чтобы уж очень интересно, — сообщил Мышонок.
— В этот момент, Мышонок, совершенно случайно — а может, и нет — именно в эту самую секунду, когда мы с Вольфгангом стоим и пялим глаза на углу, в каком-то метре от школы, мимо проходит этот самый мальчик. Он тоже останавливается. А вообще-то нет, это была не случайность.
— Какой еще мальчик?..
— Ее брат. Младший братишка, которого она использует и гнуснейшим способом унижает, заставляя его служить инструментом для ублажения ее греховного, распутного сластолюбия — это сокровище, бедный, несчастный голубочек, Мальчик-одиночество…
— Ну и как же его зовут?
— Э-э… Братишка… Ну, конечно, это не имя — да ведь мы же все равно пока не знаем, как там его кличут… Я говорил тебе, Мышонок, что Вольфганг поразительно хорош собой, и малыш Патрик — блядовитая маленькая тварь, разъебай одиннадцати с половиной лет — сынок этой домоводческой шлюхи, Коринны — я имею в виду ту самую, которую Вольфганг восхотел столь беспомощно — он тоже красавчик, эта мокроносая продажная задница — одиннадцать с половиной! — он такую неукротимую страсть в тебе разбудил бы, если б ты его увидел, но все это — ничто, ничто по сравнению… с… Братишкой… Нельзя сказать, что Братишка красив… Да, хорош, дивно хорош, ослепительно хорош, конечно — да ведь никаких слов тут не хватит. Его наружность — не просто человеческая внешность… Его явление — это откровение, хотя и остается видением сокровенным… Мышонок, послушай… Вольфганг, тот просто голову потерял от этой Коринны — в любом случае у него на нее просто фатально стоит, на эту шалаву дешевую, а мы с тобой, оба — ты и я, разумеется — немного влюблены в Вольфганга, хотим мы того или нет — это более чем нормально; что до меня, то я, согласно собственному грешному пристрастию, просто заболел этим маленьким проблядком неполных двенадцати лет, Патриком, который и в тебе вызвал бы головокружительную страсть, если бы ты только увидел его, Мышонок, потому что ты — мужчина, никуда не денешься, и ничто мужское тебе не чуждо… но… послушай… Возлюбим Братишку втайне… будем оберегать его и… поклоняться ему… даже если он нас… отвергнет… я имею в виду… — внезапно я совершенно отчетливо вспомнил, как звали Братишку в действительности. У него было два имени. Оба они мне были известны, но что-то — к счастью, с достаточно убедительной силой — подсказывало мне, что называть их, по крайней мере сейчас, нельзя.
— Откуда он взялся? Сколько ему лет?
— Он появился именно в тот самый момент: это она, Коринна, так ему велела. По ее приказу он должен в это время, не раньше, не позже, ждать ее у школы. Каждый божий день он обязан ее хоть раз… Я должен тебе сказать, Мышонок, должен признаться — перо мое отказывается выводить чудовищные слова, описывающие их деяния — в том смысле, что язык мой вряд ли осмелится выговорить… Каждый божий день он должен… с ней… своей собственной сестрой… для этого они сбегают в пустое заброшенное здание бутыломоечной фабрики… И он, Братишка, наш Братишка… должен подчиняться ей и творить с ней беззаконие, которое она, ненасытная вурдалачица, жаждет и вымогает у него, и он не смеет ей отказать, поскольку больше всего на свете боится, что тогда она воспрепятствует ему встречаться с малышом Патриком, которому он предался всем своим юным, невинным, беззащитным сердцем… Ведь он любит малыша, который ни на волосок не лучше его потаскухи-матери… и он так печален, Братишка… но до чего хорош, до чего мил, этот Юноша воистину красы все-печальнейшей…
— Сколько ему лет?
— Э-э… двадцать. Еще год до совершеннолетия. На первый взгляд его можно принять за Вольфганга, но нет, он другой. Чуть тоньше в кости, в нем больше мальчишеского, хотя и мужского немало… Его снедает тоска, но сила духа у него — неслыханная, так что держится он молодцом. У него — изумительные темные,